Да, конечно, волшебные хвощи и белые елочки, это они, живые, волшебные, тянут к себе.
От уличных огней глаза ее загорались в лад морозным цветам.
И вдруг она сладко зевнула всем ротиком –
зябко ей –
– Бабушка, а бабушка!
– Скоро, скоро, Машутка.
Бабушка плотней запахнула ее узенькое пальтецо, ветром подбитое, синее.
Баланцев смотрел на цветы, на Машутку и вдруг ему вспомнилось.
Вспомнил он –
это тогда, как без должности-то ходил он по Петербургу, у него тоже своя такая росла Машутка, только не с ним, а далеко где-то с матерью –
вот идет он, бывало, мимо магазинов, и хочется ему купить ей чего-нибудь, а у самого только-только что на Казбек и хватит, такие папиросы самая дрянь,
а как ему хотелось тогда ну что-нибудь – ведь если любишь, хочется тому что-нибудь сделать, если любишь –
«Дочь очень плоха, помогите, поддержите, доложите правлению».
Баланцев так и съежился, будто его и на свете не было, а в трамвае так башлык один в калошах.
Рядом с Машуткой соседка ее: в светло-зеленом узком пальто, уж таком обтянутом, узком и легком, словно бы под ним и рубашки-то нет, а прямо на тело надето, шея открытая совсем не по сезону и паутинки-чулки и туфельки на высоких кривых каблуках.
И не дрогнет.
Или окостенела?
Синие большущие глаза не взморгнут, так и уставились так –
как два луча.
И когда морозные цветы, белые хвощи и елочки загорались алым жемчугом, – то алым, то восковым, как чистая свеча, – лицо ее стыло –
жемчужина на темных иконах в тоска̀х.
Сидела она как-то одна, отдельно.
Сосед ее мастеровой к соседу к мастеровому жался.
Машутка к бабушке.
– Кто калошу потерял? – выкрикнул кондуктор.
Стали осматриваться – за теснотой путали ноги с соседскими.
Машутка развеселилась и зевать перестала.
А та – так и осталась, не шевельнулась. И глаз не опустила – не посмотрела на свои туфельки.
– Кто калошу потерял? – выкрикивал кондуктор.
И смешным эта калоша показалась.
Пересмеивались –
Скоро уж домой –
на душе был обед, тепло домашнее и слава Богу.
Баланцев пропустил остановку, – до Большого проспекта махнул.
Он все смотрел на эту Машуткину соседку.
Или уж замерзшая ехала она – мертвую вез ее трамвай?
Или в беде какой – и морозу не взять! – забедованная?
И горело ее лицо:
то алым,
то восковым чистейшей свечи жемчугом, как у темных икон в тоска̀х.
«Дочь очень плоха, помогите, поддержите, доложите правлению».
Баланцев спрыгнул прямо на мороз.
У! как колола костистая лють, больно кусала.
Он бежал по Каменноостровскому.
И левая нога его была как скована – налегке – без калоши.
На столе дожидалось письмо.
Что говорить, за последние недели это всякий день!
И по почерку Баланцев сразу узнал: Тимофеев забрасывал его письмами.
И опять взяла досада.
Еще первые письма писал Тимофеев чернилами, а теперь пошли карандашом.
Тимофеев просил Баланцева приехать.
Все свои надежды Тимофеев возлагал на Баланцева –
Баланцев единственный человек, который может что-то поправить.
«пишу к вам, как к душевному и сердечному человеку, чуткому к чужому горю. Поддержите, помогите, не дайте затянуться мертвой петле. Помогите! Умоляю, не оттолкните, не пройдите мимо. Помогите! Вызволите от муки смертной, приезжайте, увезите нас! Приезжайте. Душа умирает».
И все в таком вот – вопль и жалоба – мольба придавленного человека непоправимой бедой.
Ну, что же это?
И как это назвать?
– Она сплошная несообразность.
Как же может Баланцев ехать?
Поехать, значит, бросить службу: –
– отпуска ему ни за что не дадут!
И что он может сделать, чем помочь?
В инспекции он самый последний, самый незаметный.
И как можно так терять голову, вообразить, что Баланцев может что-то сделать!
Ну, он поговорит еще, пожалуй, с Будылиным.
Впрочем, чего ж! пробовал ведь он, и ровно ничего из его разговора не вышло
– потому что зря.
И это всякий понимает.
Всякому разговоры его становятся просто в тягость.
– Да, он ровно ничего не может.
И денег послать не может – а именно деньги-то и надобны.
Без должности да в беде бедовой попробуй повернись-ка, попробуй –
Баланцев по себе это очень хорошо знает.
Баланцев сам еще недавно на себе все это вынес. Баланцев может представить – и представить и почувствовать свободу – «освобожденного от занятий!»
Вот почему к нему, к Баланцеву, и писал Тимофеев.
Надо же, в самом деле –
Или ничего не надо?
Никогда не надо?
За себя –
А за другого, если любишь –
В письмах поминалась Маша, в каком она опять горе но в чем дело – в чем ее теперешнее горе, ничего не говорилось.
Но это все равно, беда пришла –
Оттуда она приходит и ничего не боится, ни морозу, ни –
Или и на нее можно?
Баланцев словно голову потерял.
Или, как сказалось у Тимофеева:
«Баланцев просто плюнул в раскрытое сердце».
Баланцев совсем забыл, или затмение такое нашло, не попомнил, что человек разрывается и в беспомощности душа у него умирает,
и стал читать пошлейшую пропись и прежде всего, как полагается, посоветовал не возиться со своим горем, а вспомнить, сколько горя на свете, и всем плохо, и все мучаются, –
как будто от чужих мук легче бывает!
И это тыканье чужой бедой, как это не похоже на Баланцева!