Да, пожалуй, ни к чему было бы и упоминать. Может ли быть уверен писатель, что холодные руки критика или брюзгливый взгляд читателя не прикоснутся грубовато и насмешливо к тому, что дрожит у него на сердце, как единственная слеза, вот-вот готовая упасть на землю. Может ли писатель быть уверен, что никто не стряхнет, походя, эту слезу и она не оставит на душе кровоточащий след.
Я вспомнил о Леле, снова судорожно закурил, потом, чтобы чем-нибудь разрядить внезапную тревогу, охватившую меня, нажал на спуск винтовки. Она лежала в выемке бруствера. Прогрохотал выстрел. Тотчас в ответ затрещали беспорядочные выстрелы с кладбища. Там, очевидно, накапливались петлюровцы, и мой выстрел спугнул их.
Из блиндажа выскочил летчик. Мы открыли по кладбищу частый огонь. Было видно, как летит гнилая щепа от крестов, потом какие-то люди подхватились с земли и бросились бежать от кладбища к лесу. «Хлопцы» стреляли им вслед, свистели в два пальца и матерились. Атака петлюровцев не удалась.
Меня сменил в окопе лохматый студент в толстых очках, должно быть, попович.
Я спустился в «лисью нору». Там коптила керосиновая лампочка. Я вытащил из сумки хлеб и кусок лежалой копченой колбасы и начал есть. Ко мне подошел дневальный — человек с шустрыми глазами, множеством белых шрамов на лице и татуировкой на ладони, — там были изображены сложенные бантиком женские губы. Когда шустрый человек распрямлял ладонь, губы приоткрывались, как бы для поцелуя, когда же он складывал ладонь — губы сжимались. Татуировка эта пользовалась огромным успехом среди «моторных хлопцев».
Шустрый человек налил мне кружку горячего чаю, дал три куска сахару и сказал при этом, хлопнув меня по плечу:
— «Чай Высоцкого, сахар Бродского, а Россия — Троцкого». Верно я говорю?
Не дожидаясь ответа, он отошел от меня, подсел к топчану и тотчас, сквернословя и паясничая, ввязался в карточную игру. Все явственнее бухала артиллерия со стороны Святошина. После каждого выстрела керосиновая лампочка начинала коптить сильнее.
Я согрелся и уснул, прислонившись к стене.
Проснулся я среди ночи от глухой возни и ругани. Картежники дрались. Шустрого человека прижали грудью к столу и молча и сосредоточенно били по шее.
Шустрый не сопротивлялся и молчал, — очевидно, били его за дело.
Из окопа выкликнули троих человек на смену. «Хлопцы» отпустили шустрого, и мы пошли в окоп втроем — он, я и еще высокий человек в кавалерийской шинели.
В окопе я оказался поблизости от шустрого.
Среди ночи началась оттепель. Снег шуршал, и казалось, что вокруг нас возятся мыши.
Шустрый долго матерился, пока человек в кавалерийской шинели не сказал ему злым шипящим голосом:
— Ты замолчишь, холера, или я тебя изуродую. Как собаку!
Шустрый сплюнул, подошел ко мне, присел на корточки и, помолчав, сказал:
— Меня, брат, не изуродуешь! Я сам себя изуродовал, как картинку! У меня вся морда покарябана, вся в шрамах. Заметил?
— Заметил, — ответил я. Мне не хотелось разговаривать с этим пустяковым человеком.
— То, можно сказать, вовсе и не шрамы, — проговорил с неожиданной грустью шустрый человек. — То история неслыханной любви, написанная на моей поганой шкуре. Именно так это следует понимать.
Шустрый деланно засмеялся. Казалось, что он поперхнулся.
— Работал я в свое время на волжском пароходе общества «Кавказ и Меркурий». Кельнером работал при ресторане. И один раз села к нам на пароход в Костроме гимназистка последнего класса. Ехала она до Симбирска. Я к тому времени много женщин перепробовал, пароходных подруг. У меня подход к ним всегда был легкий. Бывают мужчины, что плачут, головой об стенку бьются, когда женщина их разлюбит. А я не страдал. Я все одно свое взял. Ну, разлюбила — и шабаш! Прибирай со стола! Мне везло на жадных. Что ни женщина, то жадная или до любви, или до монеты. Больше кельнерши да судомойки, которые помоложе… Да… Села эта гимназистка на пароход и пришла ужинать в ресторан. Совершенно одна. Бледная, красивая, и видать, что все это ей внове, видать, что смущается. Косы совершенно золотые, тяжелые и узлом уложены на затылке. Я, когда подавал ей, задел эти косы рукой. И весь затрясся — до того они оказались холодные и, как бы сказать, упругие. Я, понятно, извинился, а она только нахмурилась, взглянула на меня, сказала «ничего» и спокойно поправила косы. Видать, была гордая.