«Ну, — думаю, — пропал!» Главное — чистота ее меня убила. Яблоня вот так цветет — вся в благоухании. И сразу тоска у меня началась, — даже застонал я от нее. Хоть бейся головой об стенку и вой от той мысли, что сойдет она в Симбирске, а ты останешься на пароходе со своим поганым расколотым сердцем. Но пока терплю, считаю часы, — до Симбирска все-таки двое суток ходу. Подаю ей что ни на есть самое лучшее, даже повару пообещал косушку, чтобы он пошикарнее делал гарнир. А она, понятно, неопытная и этого не замечает. Совсем молоденькая женщина, ну просто девочка. Пробовал разговор с ней завести, хотя нам, кельнерам, это, безусловно, запрещалось. Закон был такой — подавай молча, быстро, а в разговоры с господами пассажирами, кувшинное твое рыло, не ввязывайся, не смей об этом и мыслить. Ты есть лакей и держи себя в соответствии: «слушаюсь», «сию минуту-с», «прикажете подать», «покорнейше благодарю» (это когда сунут на чай).
Все никак не выберу времени с ней заговорить, — второй кельнер Никодим вокруг носится. Наконец мне пофартило, — Никодим ушел на кухню. Я ее тотчас спрашиваю: «Куда изволите ехать?» Она подняла на меня глаза — темные, серые, а ресницы как бархатная ночь, и отвечает: «В Симбирск. А что?» Вот этим «а что?» она меня окончательно смутила. «Да ничего, — говорю. — Только хочу вас упредить, что вы, видать, едете одна, а на пароходе разный народ бывает. Можно сказать, грязный народ, бессовестный, особенно касается беззащитных молодых женщин». Она посмотрела на меня, сказала «я знаю» и улыбнулась. И тут я понял, что за каждую ее улыбку я всю кровь по каплям отдам и никто даже стона моего не услышит.
Больше не пришлось мне с ней поговорить. Я, конечно, цветы с двух-трех столиков на ее столик нарочно переставляю, — хоть этой малостью, думаю, дам ей понять, что мила она мне больше всех на свете. А она вроде как тоже не замечает.
Перед самым Симбирском Никодим вдруг заскандалил. Да еще при ней. «Ты чего это, говорит, мои цветы к себе таскаешь! Какой тюльпан отыскался!» Она, конечно, догадалась, покраснела, но глаз не подняла.
Ты мне верь. Я тебе одному это рассказываю первый раз в жизни. Шпане не расскажешь. Она враз все опоганит, а у меня ничего лучшего в жизни не было, матерью-старухой клянусь. И какой я ни есть заблатованный и, можно сказать, вполне честный вор, но я до такой подлости, чтобы про это шпане рассказать, не дойду. Веришь?
— Верю, — ответил я. — Рассказывай до конца.
— Конца еще не было, — сказал шустрый и повторил с неожиданной угрозой в голосе. — Не было конца! А я так думаю, что он будет. И ты не вправе меня в сомнение вводить. Ты меня не сбивай. Да… Наутро пароход наш должен подвалить к Симбирску, а у меня в голове — не поймешь что! Одно только знаю — не расстанусь я с ней теперь. Хоть издали, хоть тишком, а буду ходить следом до самой своей подлой смерти. Немного мне было надо. Только один воздух с ней вдыхать. Потому что другой воздух для меня будет отравой. Ты это можешь понять? Ты всякие книги про любовь читал, — там это сказано. Да! К утру у меня уже верный план был в голове, чего мне делать. Ночью я выкрал выручку из кассы у ресторатора, а как подвалили к Симбирску — в чем был, в одном своем лакейском фрачишке — сбежал на берег, будто купить на базаре редиски. Так и остался.
Деньги на первое время были, а одежда, конечно, на мне подозрительная. Купил я пиджачок. Выследил ее, конечно. И на мое счастье, наискосок от дома, где она жила у своей бабушки, — старый такой дом с садом и крыжовником, — так вот чуть наискосок стоял трактир. Небогатый такой трактир, маленький, даже без канареечного пения. Засел я в этом трактире крепко. Придумал историю, что договорился с товарищем гусей в Симбирске покупать, а товарищ запоздал, не едет. Вот и сижу, скучаю здесь, дожидаюсь. Того не сообразил, что гусей скупают по осени, а не летом.
— Ну и что ж, видел ее? — спросил я.
— Видел. Два раза. Прошла она сквозь душу и все начисто с собой унесла. Ничего я тогда не соображал. Одно только и знал, что радовался. Она, конечно, ничего не подозревала, да и забыла, должно быть, про меня, — человек я на вид неприятный, сам знаю — зубы как у хорька, а глаза мышиные. И всё бегают, проклятые. Вырвал бы я их к чертям! Красоту не наживешь и не уворуешь, как ни старайся.
Петлюровский пулемет дал с опушки леса короткую скучную очередь и заглох.
— Чепуха это все, — сказал шустрый. — И гетман и петлюровцы. И вся эта заваруха, это трепыхание. На кой черт все это делается, не пойму. Да и охоты нет понимать.
Он замолчал.
— Ну что ж ты, — сказал я. — Начал рассказывать и бросил.