— Милый дружок Лизочек, дело ваше, слава Богу, складывается, как — уж и нельзя лучше. Я, конечно, всегда очень на вас надеялась, но этого вашего успеха, чтобы вам так сразу повезло и, главное, чтобы от вас, даже в Изабелле какой-то глупой, сразу ошалел Берлога… сам Берлога! — ничего подобного я и ждать не смела. Ведь он вчера против Лельки открытым бунтом пошел! Понимаете, Лизочек? Двенадцать лет она им по театру, как хотела, так и вертела, будто пешкою шахматною. Во всем он смотрел из ее рук, — на помочах ходил, как двухлетний ребенок. А вчера за вас вдруг ощетинился на нее, кабан кабаном, — я просто диву далась, едва смела верить своим глазам! Любимую партию заставил вам отдать! Клещами из горла вытащил! Я его таким никогда и не видала! Так и рявкает: хочу! требую! не позволю! Тамару! Шутка ли это — начинающей певице спеть с ним Тамару в нашем театре! Он вам карьеру открывает, он благодетельствует вам на всю жизнь! Ну и слушайте, Лизочек: если уж вышло вам счастье, то вы не зевайте, не упускайте случая из рук своих ни на минутку. Наше оперное дело такое, что в нем — ежели удалось вам ухватиться за ноготь, то надо торопиться — как бы забрать всю лапу по самое плечо. А прозевал — и ау! Сиди у моря и жди погоды! Обжегся на молоке, — дуй на воду! Видите ли, Лизок: я пред вами сейчас — все наши карты на стол. Что же? Мне пред вами таиться нечего. Лет пять-шесть тому назад, когда я еще не думала расставаться с карьерою, то есть не думала, что Лельке так легко и ловко удастся выбить меня из карьеры, я, вероятно, не стала бы откровенничать с вами, политику повела бы и сделала бы из вас бессознательное орудие разных моих планов театральных. Так что вы этою моею нынешнею искренностью не обижайтесь, Лизочек, и не улыбайтесь на меня сомнительно: верьте! Я знаю и не спорю, что вы особа весьма не глупая и очень себе на уме, но все-таки театра вы еще не отведали. А знаете, у нашей жирной дуры Маши Юлович есть пословица, что городской теленок умнее деревенского быка. У театра свой ум, особенный. Очень часто он осеняет благодатью своею мозги чуть не идиота и оставляет в дураках талантливого мудреца. Но сейчас я вам прямо и как честная женщина говорю: я с вами вся — вот как на ладони. Для успеха вашего я, что называется, распнусь. О, не перебивайте и не спешите благодарить: не за что! Конечно, я питаю к вам и симпатию нежнейшую, милый мой Лизочек, и дружба у нас, и привычку я имею к вам, — ну и, наконец, просто ради одного уже голоса вашего и таланта стоит работать для вас и поддержать вас. Артистка же я — с головы до ног артистка! Люблю и понимаю свое искусство. Но у нас за кулисами не донкихотствуют, и я не исключение из правила. На этакую поддержку — сдуру — ни с того ни с сего, по случайной симпатии и во имя святого искусства, у нас разве один Андрюшка Берлога способен. Я говорю начистоту: утвердить ваш успех, втянуть вас в репертуар, поставить на первые, боевые партии для меня столько же важно, как для вас, — вы моя козырная карта. Моя песенка спета. Я начинаю думать, что Лелька права, записывая меня в старухи. Или, может быть, она настолько уже победила и подавила меня, что убедила меня самое, внушила мне самой холодными, хрустальными своими глазищами — кончать бабий век и быть старухою. Мне уже самой часто кажется, что звук моего голоса стал не тот, что сквозь искусственную технику в нем дребезжит тусклая, скучная, дряблая, бездушная старость, которая много умеет и знает, но ничего не в состоянии осуществить, у которой много методов, но нет ни материала, ни охоты обрабатывать материал. Я злюсь на Лельку, что она лишила меня мужских ролей, но, когда стою перед зеркалом, я понимаю, что сделалась для них невозможна в этих проклятых бомбах своих и мне давно пора забыть о бархатном колете, лосинах и трико. Мне изменяет дыхание. Самое маленькое увлечение, каждый выход из обычной житейской нормы потрясает мою нервную систему настолько, что на другой день я, как певица, человек мертвый: сиплю, задыхаюсь, фальшивлю, не управляю интонациями. Я чувствую, что сценический мой темперамент умирает. Мне уже — все равно петь самые любимые прежде мои партии и вообще скучно петь, играть, делать звуки и жесты, которые я делала всю жизнь. У меня нет ни желания, ни изобретательности внести в свои законченные создания что-нибудь новое, вспрыснуть их живою водою. Я застыла, и мне лень, я не хочу разогреваться. Я повторяю копию за копией с моих прежних шедевров, но уже не могу создать новые оригиналы, и мне страшно тратить в себе ту энергию, которую надо израсходовать, чтобы создать оригинал. Понимаете, Лизок? Покуда молод, жизнь и творчество идут так дружно, что сливаются для глаз в оптическом обмане, и вы думаете, что они — одно. Но приходит возраст, когда вы замечаете, что они — не только врозь, а даже и не в союзе между собою, что, наоборот, они — злейшие враги, взаимно уничтожающие друг друга. Сцена ест жизнь. А я хочу жить, Лизок. Я люблю жизнь, как жизнь: la joie de vivre! [187]
наслаждение жизнью! И поэтому Лелька может торжествовать: я уйду со сцены. Но того, что она меня выжила и состарила прежде времени, я никогда не прощу ей. Я не из кротких овец, склонных к прощению врагов своих, и ни мести, ни злости пороками не считаю. Оскорбления и обиды помню хорошо и умею за них расплачиваться. Я — злобная, памятливая, мстительная. И вы, Лизок, — я это вам говорю опять-таки совершенно открыто, — вы — мое мщение Лельке. И, смею надеяться, мщение удачное. По крайней мере, начало превзошло все ожидания. Я рассчитывала самое меньшее на два года борьбы за вас, чтобы завоевать вам то, что вчера, по вашему безумному счастью и, конечно, главное, по капризу Берлоги, вам досталось в один вечер. Вырвать у Лельки Тамару! Берлога, который отказывается петь Демона с Савицкою для дебютантки Наседкиной!