К сему: Константин Глухарев, никакого Дробышева, к великому своему сожалению, не убивавший, но стоически ожидающий вмешательства в камарилью нашего беззакония органов ООН, Евросоюза, мировой и российской общественности, которая туго знает свое дело отделения духовности от государства.
СВЕТ В КОНЦЕ СТВОЛА
Отрывок из письма бывшего следователя N. N. Генеральному прокурору России
…Как-никак, господин Прокурор, до и после летального исхода нашей мудацкой Системы, лет восемь, как, вероятно, Вам доложили, находился я в роли Порфирия Порфириевича по служебную сторону казенного письменного стола, а находиться по другую его сторону никогда не желал. Поэтому и пишу вам из одной недоразвитой, слава Богу, страны третьего, если не четвертого мира.
Когда-то привычно мне было видеть перед собой не только крупных и мелких Раскольниковых, а персонажей иных романов Достоевского, великого знатока человеческой души в отличие от нас с вами.
Да, привычно, но самому колоться, как говорят урки, за всю масть – сия юриспруденческая диспозиция судьбы мне никогда не улыбалась.
В те времена большинство граждан, из сидевших напротив меня, не худшего из тогдашних следаков, спешили побыстрей облегчить совесть, иные подолгу упирались, некоторые постепенно сникали под тяжестью улик, но, бывало, попадались мне «шибко духовитые». Эти канали в закрытку или в камеру смертников, оставаясь в полной несознанке.
Вдаряюсь сейчас в беллетристику для того, чтобы справиться с психологическим неуютом, неожиданно очутившись в довольно фантастической ситуации жизни и являясь беглецом. Одно дело: быть Порфирием Порфириевичем (он для меня лично – эталон профессионализма и человечности), брать за служебным столом показания у жулья, аферистов и убийц, но самому оказаться на их месте, поступив справедливо, хотя и нарушив закон, – увольте по собственному моему желанию.
Впрочем, умолчим о том, что я сам себе теперь – и Порфирий, и Раскольников, и защита, и, если уж на то пошло, частичное судейское оправдание, умолчим…
К перестройке я отнесся нормально. Меня обнадеживали многие перемены к лучшему, если и не в быту большинства трудяг, то, скажем, на книжных развалах, на страницах газет и журналов. Хотя возврат читателям-интеллигентам запрещенной ранее литературы, а толпе вообще – свободы митингований было, на мой взгляд, наименее трудным, наименее важным из всего, что обязаны были предпринять банкроты из политбюро, когда бы они не были тупыми тиранозаврами и трухлявыми дубами.
Имелись и у меня на перестройку некоторые (без телячьего восторга) надежды, хотя многие юристы с ужасом секли (в отличие от массы кухонных философов), насколько прогнила и до основания протухла вся наша Система.
Мы ведь по роду службы знали кое-что о криминальных наклонностях как верхов, так и всякого середняка, не говоря о низах, которым трудно было существовать, не воруя, не химича, не гоноша на пузырь, не гнушаясь при этом любых злодейств. Во всяком случае, именно мы, сыщики, следаки, прокуроры, секли поглубже социологов и психологов, чем именно закончится последний акт чудовищной антропологической катастрофы, разразившейся в семнадцатом.
Вскоре он, последний акт, условно говоря, и закончился. Антракт. Поднят Железный занавес. Разномастная публика, фикстуля, разгуливает по различным зарубежным буфетам; фланирует по фойе так называемого свободно-го мира, на других глазея и себя со всех сторон демонстрируя. Публика же, так сказать, разноместная толпится в очередях перед кооперативными сортирами, одновременно рычит от жажды опохмелиться в желанном антракте, но чувствует себя униженной и оскорбленной полусухим законом, подло объявленным народу горбачевскими паралитиками из политбюро. Люди деятельные (как честные, так и начисто прожженные) успешно и безуспешно расползлись по нишам многочисленных возможностей. Остальные ишачили, злобно протестовали, восторженно митинговали, пили, играли, блудили, стрессовали, кайфовали, разлагались – жили, одним словом, в атмосфере новой житухи. Одних она, естественно, обнадеживала, радовала, разводила по доходным нишам, других начисто разоряла, кидала, верней, обворовывала, при-водила в недоумение, возмущала, делала доходягами, необратимо опускала.
В августе девяносто первого зазвенел будоражащий звонок. Всегда и везде успевающая часть публики быстро захапала чужие места и пересела на номенклатурные троны из партийно-комсомольских кресел. Многие выбрались из теневого экономического подполья, из блатных малин и бараков лагерей.
Согнанные со своих мест неудачники нехотя заерзали на откидных сиденьях. По себе знаю, приспособления эти почему-то сообщают хребтине радикулитную свербежь обиды на несправедливости жизни и стесняют свободу самодовольства – словом, боковуха неприятно закомплексовывает…
Я не особенно-то удивился, когда стало яснее ясного, что «в истории России вновь взяли верх Силы, снявшие шинельку с Акакия Акакиевича», как сказал один из сваливших в свое время писателей.