Это был ноябрь 1970 года. Шукшин в бороде Степана Разина, в кепочке массового пошива и в плаще неизвестного происхождения едет в парижский киноцентр на премьеру своей картины «Странные люди» и моего «Начала». Едем мы вместе.
Помню, перед демонстрацией нас угощали каким-то замечательным, сверхмарочным шампанским – из подвалов времени. Вкуса не помню – так волновался. А Вася и вовсе не пил. Он вообще в то время дал зарок не пить ни капли, и слово свое сдержал. Потом рассказывал, что однажды пошел со своей маленькой дочкой гулять. Встретил приятеля, зашли на минуту отметить встречу. Дочку оставили на улице. И забыли. А когда вышел из кафе, дочки не оказалось. В ужасе он обегал весь район. Что пережил – не рассказывал, но, по-видимому, это так его потрясло, что он поклялся никогда больше не пить, что и выполнил. Мне кажется, что он вообще выполнял все, что задумывал, все, что зависело от него, лично от него, от силы его воли, его характера. Но, конечно, ничего не мог сделать, когда ему мешали, когда за него решали.
Демонстрационный зал был небольшой, всего на 300 человек, но с очень строгим, взыскательным зрителем, о котором может мечтать любой режиссер. Картина моя вроде бы понравилась. Люди подходили, что-то очень дельное говорили, поздравляли. Вася стоял задумчивый, тихий, но ко мне не подошел, и настроение у меня резко испортилось; мне было абсолютно ясно: фильм ему не понравился (мне говорили, что моя первая картина «В огне брода нет» Шукшину не поглянулась). И это сразу омрачило всю радость премьеры. Для меня, в кино начинающего, очень важно было признание Шукшина.
Утром я проснулся от тихого стука в дверь. На пороге Вася. Улыбается, руки за спиной держит. И вдруг протягивает мне книгу своих рассказов.
– За что?
– За «Начало». Спасибо тебе. Просто именины сердца... Всю ночь о нем думал.
Я был вдвойне потрясен, потому что всю ночь Вася мучился после презентаций в дорогих ресторанах, где кормили всяческой экзотической кухней, которая ему была вредна. Мы даже подумали, что у него холера началась – лицо желтое, ни пятнышка жизни.
На следующий день нас повезли в недорогой ресторан, где собирается молодежь, студенты, веселый, хипповый, суматошный народ. Такая типичная парижская забегаловка. Нам было там легко и весело. Так легко и весело, что мы сначала не поняли, чего от нас хочет старик-гардеробщик. Наконец поняли по запаху – что-то горит. Горел Васин плащ. Хозяева тут же предложили Васе взамен дорогую дубленку, а мы искренне завидовали и горевали, что не наши пальтишки горят. А он – ни за что. Что я, нищий, говорит, воротник подверну и буду ходить. Так и проходил весь Париж в плаще с прогоревшим воротником.
Париж ему понравился. Но как только мы прилетели обратно в Москву, уже на стоянке такси он стал совсем другим. В Париже был доброжелательным букой, а здесь сразу стал раскованным, хулиганистым и смешливым. Что-то запел, замурлыкал себе под нос. Нервничал, шутил. На родину человек вернулся, и стало ему от этого хорошо. А Париж ему понравился. Очень! Он купил там свою голубую мечту – карманные часы, но знаю, что в Москве тут же кому-то их подарил. А еще пистолет-пугач, который стрелял совсем, как настоящий. Очень радовался покупке: «шарахнешь... а он живой».
После поездки мы пропали друг для друга, обменявшись предварительно обоюдно искренними заверениями – не пропадать, не исчезать, не забывать...
В семьдесят четвертом году он приехал ко мне в Ленинград на съемки фильма «Прошу слова». Я знал от Николая Губенко, что съемки у Сергея Федоровича Бондарчука заканчиваются, и я мог наконец реализовать свою давнюю мечту – снять Шукшина в роли, как мне казалось, ему очень близкой – драматурга Феди.
Я написал ему письмо. Точно помню, что, когда писал, у меня было ощущение, что пишу очень близкому человеку, пишу другу. Мы в общем-то совсем мало в жизни виделись, а у меня в тот момент было четкое ощущение, что пишу ему уже не в первый раз и что это продолжение разговора, который тянется уже много лет и никогда не кончится.
Итак, в сентябре семьдесят четвертого года Василий Макарович приехал в Ленинград. Мы должны были снимать сцену у художницы – первую встречу драматурга Феди с Елизаветой Уваровой. Когда он вошел в павильон, у меня было физическое ощущение, что он не идет, а парит, почти не касаясь пола. Потом я узнал, что примерно то же самое почувствовали и все остальные – такой он был высохший, худой. Глаза красные, с неестественным блеском – верный признак бессонных ночей; за сутки он выпивал банку растворимого кофе.
Приехав, не отдыхая, он прочитал свою сцену. Я очень волновался, понравится ли ему, но по лицу, по коротким фразам сразу понял, что понравилась, и он готов сниматься. Сцена начинается с того, что Федя целует Уваровой руку. Я предложил Шукшину, полагая, что для него это неорганично, выбросить это, заменив простым рукопожатием. Но Шукшин сказал, что он это сделает, только с одной поправкой: он поцелует Уваровой руку, а потом потрясет ее, как это наверняка и должен был сделать драматург Федя.