Конечно, он был гораздо больше, чем филолог. На нынешнем языке следовало бы сказать: культуролог. Но это слишком нынешнее слово, и Аверинцев его не любил. Не в последнюю очередь потому, что в нем не было той этимологии, которая есть в слове «филология». Филология значит любовь к слову. Из всех русских «-логий» это единственная, в которой есть корень «любовь». Это и придает этой науке особое измерение – человеческое, о котором Аверинцев всегда помнил и много раз писал.
Любовь – опасный соблазн: когда этимология разрешает человеку что-то любить, он тотчас ищет в этом права чего-то не любить. Мало того: когда разрешено любить, то кажется, что разрешено и внушать, навязывать свою любовь своим ближним и дальним. Этого соблазна Аверинцев умел избегать. В предисловии к книге «Поэты», к десяти замечательным признаниям в любви к писателям от Вергилия до Честертона, он писал: «Я надеюсь, что читатель не причтет меня к числу заклинателей и гипнотизеров от гуманитарии – хотя бы потому, что у меня нет той нечеловеческой уверенности в себе, которая обличает последних». Это не случайные слова: молодые слушатели, стекавшиеся на его выступления, радовались оказаться именно под таким гипнозом. Но сам он совсем не был этому рад. Он говорил: «Заканчивая лекцию, мне всегда хочется сказать: а может быть, все совсем наоборот».
Любить – это большая ответственность. У каждого любящего возникает в сознании образ «мой Пушкин» (и т. п.), но не каждый умеет помнить, что настоящий Пушкин больше и важнее этого «моего». В том же предисловии к «Поэтам» он писал: «Мне хотелось не столько сделать их „моими“, сколько самому сделать себя – „их“». Не так важно, нравится ли Вергилий нам; важнее, понравились бы мы Вергилию. Причастность культуре требует от нас смирения, а не самоутверждения. Филология – это служба общения культур; но она не притворяется диалогом. Прошлые культуры не имели в виду нас и не разговаривают с нами. Филолог – не собеседник прошлой культуры, а скромный переводчик при ней, пересказывающий слова, не к нему и не к нам обращенные. Он намечает для нас общие очертания доступного ему фрагмента человеческой культуры, переводит в нем на наш язык то, что ему легче дается, и приглашает нас самих так же перевести то, что легче дается нам. Аверинцев об этом говорил: «Моей целью было – ввести мою субъективность в процесс познания, но так, чтобы она в этом процессе умерла». И цитировал Мандельштама: «Я забыл ненужное „я“». Не каждый из нас мог бы (или даже хотел бы) так сказать.
Склад его характера был закрытый, монологический, даже с кафедры не наставляющий, а подающий пример для самостоятельной мысли. «Мысль не притворяется движущейся, она дает не указание пути, а образец поступи. Хорошо, когда читатель дочитывает книгу с безошибочным ощущением, что теперь он не знает больше, чем не знал раньше». Но добиться этого ощущения у читателей – и особенно у слушателей – ему решительно не удавалось: наоборот, всех переполняло ощущение окрыляющего понимания. Он очень хорошо говорил – так, как только и можно при таком ощущении ответственности перед словом. «При советской власти так хорошо говорить уже было диссидентством», – писал младший современник. В толпе слушателей и слушательниц его лекции были понятны лишь немногим, но ощущение причастности к большой науке и большой культуре было у всех. Он не радовался такому эффекту, но понимал, что это нужно людям. Он писал: «История литературы – не просто предмет познания, но одновременно шанс дышать „большим временем“, вместо того чтобы задыхаться в малом». Вот это ощущение дыхания большого времени передавалось аудитории безошибочно. Всем казалось, что это главное. Но для Аверинцева, для филолога, для толмача мировой культуры, это все-таки не было главным.
Слово – это мысль, любовь к слову – это чувство. У Аверинцева было редчайшее качество, которое знали только близкие собеседники: он точно знал во всякий момент, говорит ли он как человек мыслящий, с доказательствами, или как человек чувствующий, с убеждением. В публичных выступлениях оно терялось. Его аудитория, утомленная позднесоветской догматичностью, пленялась иррациональной одушевленностью и пропускала мимо слуха рациональную строгость. «К нему приходили за универсальной духовностью», – было сказано в одной статье. Это так. Но лозунговое слово «духовность» если и попадается в его книгах, то очень редко. Потому что Духовность раскрывается нам только через Словесность. И понять слово, несущее духовность, можно только через склонения риторики и спряжения поэтики. Их недостаточно чувствовать: им нужно учиться. Не случайно он положил так много сил на реабилитацию риторики: рационалистическая традиция европейской риторики была для него залогом человеческого взаимопонимания. Выражаться иррационально, пользоваться словом для заклинания и гипноза – это значит употреблять слова не по настоящему назначению. Он говорил: «Нынче в обществе нарастает нелюбовь к двум вещам: к логике и к ближнему своему» – это вещи взаимосвязанные.