— — примостились на площади в палатках, площадь длинная — Сухаревка.
Пасмурно — мглистое московское утро.
На другом конце площади мучают.
«Мучают, — говорит кто-то, — казнь особенная». Особенная издевательская казнь: кроме всяких уколов и подколов, — это пустяки! — заставляют еще делать человека такое, что ему особенно трудно и даже противно.
И доводят жертву до последнего отчаяния, и уж несчастный умоляет о смерти.
«Смерть с удовольствием!» — объясняет кто-то. Или лишат человека света, а потом выведут из погреба и тот свету обрадуется и начнет благодарить.
«Казнь с благодарностью!» — объясняет кто-то.
На другом конце площади мучают.
«Казнь с благословением!»
Отнять у человека все и потом дать ему крупицу, и как за эту крупицу будет тебе благодарен, больше, благословит тебя.
Отнять у человека, и тогда он оценит, какое благо имел он и не ценил.
И самая жарчайшая память и самая глубочайшая благодарность и восторг перед жизнью и благословение смерти — все человеческое рожденное, все голоса полногласно звучали на другом конце площади, где мучали.
Как карандаш чинят, так стругали мясо души человеческой.
И негодуя, и возмущаясь, мы пошли домой.
Воскресенская площадь — пустынно, как ночью, и мглисто, серый московский день.
Вдруг откуда-то городовые, и один ко мне: «У вас будет обыск, — говорит, — ваши рисунки подсмотрели!»
И побежал, и за ним другие.
Я понял так, что они бегут на площадь казни, а после обыска и меня погонят туда же.
Но что же такое мои картинки? Какой же я художник? И если я нарисовал «свободу печати», ведь без подписи никто не поймет, что «изнасилованная птица» и есть свобода печати!
А Совет и лозунги я нарисовал зеленым, и если у меня везде одни рожи, но я только и умею рисовать рожи — рожицы кривые.
«Все равно, — говорит кто-то, — ты не смеешь рисовать и кривые, все равно и твоя участь — площадь. Есть особенная «художественная казнь» — для писателей — это отрывать и рассеивать, ни на минуту не оставляя в покое, ни на минуту не оставляя в покое, ни на минуту не давая человеку сосредоточить мысли».
«Но ведь все это я уже раз пережил!» — хочу как-то выпутаться.
«Все равно, не считается. Да и поделом!»
В каком-то коридоре — похоже, как в Аничковом дворце, где выдавали авторские за постановки — Мне предлагают новенькую студенческую шинель.
А есть рваное пожелтелое пальто, лосное от селедок и керосину.
Я взял рваное, нарядился и пошел домой.
Там кровать и около вещи свалены.
«Это Сергея (Ремизова) кровать и вещи его, — говорит кто-то, — скоро ему в дорогу».
И чего-то мне страшно стало, я к двери — ведь это в Сыромятниках, все двери знакомы! — а дверь заперта. Ищу ключ.
Чуть освещено — одна кухонная керосиновая лампа с закоптелым стеклом.
Над дверью широкое стекло.
И вдруг вижу: голые ноги сверху — я уж такое видел раз в госпитале, когда в гроб клали.
И стена разошлась, как провал — —
чуть светает, осеннее утро. Замоскворечье в тумане — Ордынка, Полянка, Болото.
К Благовещенскому собору собирается крестный ход.