Вижу нашу тесную прихожую — —
Входит Микитов, огромный, черный, в черной балтийской матроске:
«Я три ночи не спал, — места себе не нахожу, так и побежал бы. И бежал бы, пока хватит духу. Нет, Россия не может погибнуть! Земля дремучая — по кустам, по ельнику прячется дремучая сила, молчит. Только ее имени не знаю. И как назвать? Иду я по Невскому, руки горят — — »
«Иван Сергеевич, — говорю, — посмотрите: прогнивает от неправды человеческое сердце. Кровь — три года нож и пуля! — кровь и грязь — все хватком, все нахрапом, «не обманешь, не купишь!» и нет милостыни мира, только для себя, — озверело наше сердце. Бессовестье душит Россию. Гневом дремучего сердца обличите вы эту неправду, эту ложь, кровавую мару».
А он ничего. Вышел и дверь прихлопнул.
И вижу, опять входит, несет кожаную подушку в белой наволочке и в угол ее, потом принес другую, а потом третью и всё в угол, одну на другую.
Белые подушки поднимаются в углу, как белая крышка гроба.
Белую крышку гроба вижу в углу нашей тесной прихожей.
Лежу в огне, горю — стужа больше не трясет — стреляет в ухо, горю.
Горю в огне. Кашель душит, — рвет глотку. Душит ржавь.
И не могу остановиться, не могу остановить мысли: они — как вихрь.
И я выговариваю все мои мысли: боюсь, разорвет.
Я говорю, говорю, говорю и не знаю, чего говорю, я выговариваю мысли: они как вихрь. Стой! передохнул и опять: не то разорвет, — говорю, говорю, говорю.
Я жду чего-то.
Приходят в дом, слышу, стучат дверью, но разговора не слышу, как онемели. Все затаилось, ждут чего-то.
За стеной, в соседней квартире, ребенок плачет, — помню, по весне появился на свет, — плачет и плачет. Потом девчонка-нянька, укачивая, поет песню. И мне чего-то жалко, жду чего-то и чей-то голос зовет:
Лежу в огне, горю. Стреляет в ухо. Душит ржавь. Горю.
Мой неизменный страж — змея.
Змея по стене в ногах.
Седой дым ползет. За дымом комнату не узнаю. Просторная и высокая, не та. Седой дым ползет по потолку.
«Просто, — говорю, — белая рубаха, кипарисовый сольвычегодский крест, дощатый гроб».
И чей-то голос зовет:
И чего-то жду, и жалко мне.
Сторожит змея —
горько раскрыта пасть.
И ходят по углам в дыму, прячутся, крылят —
один, как на ходулях, маленький, пузатый, торчит пупок.
И опять говорю, говорю, говорю — мои мысли, как вихрь: разорвет — говорю, говорю, говорю.
Поздно вечером приехал доктор.
Первый раз вижу. (Афонский — он меня знает — приедет только завтра.) А этого позвали, я понимаю: очень со мной беспокойно.
Доктор слушал, нырял, выстукивал.
— Крупозное воспаление. Левое легкое — на почве алкоголизма.
Тут я как очнулся: всю вижу, комнату, только сквозь дым.
— Я не пью!
— На почве алкоголизма.
— — —
Закрыл крепко глаза и покорился.
А в доме совсем затихло, и по соседству тихо.
Лежу под огненным покровом.
— Матерь Божия, спаси, спаси! — слышу неотступно и жарко.
А я покорился.
И представляю себе, — «на почве алкоголизма»!
— ночь, я иду в Москве по Долгоруковской, пробираюсь к знакомому кабаку, «где торгуют дольше, чем в других». Я знаю такие кабаки. Осень, грязь, луна серебрит булыжник. Остановился у фонаря, крепко зажал в руке медь — —
— Матерь Божия, спаси, спаси! — слышу неотступно и жарко.
Зажег я огарок, поставил на стул, плюхнулся на диван. Догорает, чадит, а потушить не могу. Опустил я палец в раскаленный подсвечник
— Матерь Божия, спаси, спаси! — слышу неотступно и жарко.
В отхожее место в угол я запрячу бутылку, запрусь. Господи, измаялся я и нет мне выхода! И вижу, сижу я у Спасской заставы в «Гробу» — трактир третьего разряда — и Мозгин Мишка со мной, остекленел весь, пропиваем крест. В Новоспасском монастыре ко всенощной звонят.