— Матерь Божия, спаси, спаси!
И не могу я подняться, лежу пригвожденный под горящим покровом, жестким, как из чертовой кожи, не могу стать с огненного креста моего, из костра палящего, а стать бы мне на ноги и в последний раз —
последний раз
поклониться до самой земли
сердцу человеческому, изнывшему от обиды, утраты, раскаяния —
сердцу, задохнувшемуся от неправды нашей, — сердцу, щадящему и жалостливому во власти беспощадной суровой судьбы, — сердцу, надрывающемуся в смертной тоске —
Тройным рыданием зарыдал бы я — —
— — пробил я черепом дно моего дощатого гроба, полетел сквозь землю — на мне белая рубаха и крест кипарисовый —
«Мать сыра-земля!»
— — вниз головой лечу в земле через земляную кору — кости и черепа, куски тела, персть и прах — чую состав земляной, сырь, чую запах земли —
«Мать сыра-земля!»
— — прорезаю земляную кору, недра земли —
песок и камень; камень пробил, сквозь камень лечу — в огонь.
Огонь, как море в грозу!
Нырнул в огонь,
И иду под огнем, как под водой, иду в самую жгучую глубь. И как из шайки, окачивает огнем. Сердце, как голубь, вот дух перервет.
И вдруг вижу: над головой синее небо и сквозь небесную синь светят звезды!
К звездам высоко лечу над землей — на мне белая рубаха и крест кипарисовый —
«Сестры-звезды!»
Я лечу над землей, звезды горят, и память горит!
как звезды —
о тех, кто тоскует —
кто не находит места себе на земле —
кто глухими ночами безнадежно бьется о стенку
и просит и молит безнадежно — —
«Сестры-звезды!»
В вихре несусь я за звезды —
дух во мне занялся и сердце стучит — в звездном вихре несусь я.
Все мне странно — и огненный столп, и косматые звезды, и, как огонь, золотая парча, и крылатые очи.
Золотые запрестольные иконы, ликов не вижу, золотые крутятся в вихре, но я узнаю: это ангелы Божьи!
И я руки мои простираю:
«Здравствуйте, ангелы Божьи!»
И подают мне ангелы Божьи свои горячие руки. И я, как подожженный, взвиваюсь огнем и огнем несусь в небеса.
Был доктор Афонский. Стучал и слушал. Какой он чего-то сурьезный. Завтра кризис. Велел канфору вспрыскивать и банки.
Когда смеркалось, вошел Философов. Вошел он как-то боком и стал боком, на меня не смотрит.
Или дым мне глаза застилает?
— Дмитрий Владимирович! — здороваюсь.
И вспоминаю, как в Вологду посылал он мне «Мир Искусства», и как в первый раз я пошел к нему в Басков переулок (это в первый самовольный приезд мой в Петербург, который я тогда же с первого дня полюбил).
Хочу спросить о Савинкове.
А Философов не дает говорить.
И правда, мне говорить очень трудно.
— В «Русском историческом журнале», — говорю, — есть о московской бане XVII века. «Бани древяни; пережгут камение румяно, разволокутся нази, облиются квасом уснияном, возьмут на ся прутье младое, бьются сами...»
И вспоминаю Розанова, Егоровские бани в Казачьем, соседи мы были.
— Розанов в Сергиев посад переселился! — говорит Философов.
И слышу, Савинков:
— Я всеми грехами грешен, но родине и свободе я не изменял.
— Борис Викторович, а что такое свобода?
И вижу, страж мой — змея на стене в ногах: горько раскрыла пасть:
«Свобода?»
И я ищу такую точку, так скорчиться мне и извиться, чтобы упереться и откашлянуться. Ржавь меня душит.
«Свобода! — Был человек связан и скован, освободили: иди, куда знаешь! делай, что хочешь! — ну, веревку и прячешь, а то не ровен час, вон крюк в потолке крепкий — — »
А на воле подымается ветер, в окно стучит, вольный.
Когда ставили банки, очень было страшно: пламя синим языком стоит в глазах.
А на воле ветер так и рвет, так и стучит.
Слышу:
— Печку невозможно топить, очень сильный ветер.