Эту песню поет Феликс, польский мученик русского варварства, забитый в тюрьму, одна из бесчисленных жертв того зверя Самодержавия, который осуществил наш давнишний кровавый Декабрь, достойный праотец позорного ничто, безымянного, безликого, но умеющего с точностью вскрывать жилы – другим. И, услышав эту песню, другой узник, Конрад, запевает другую, а хор ему подхватывает. Эта другая песня безумна, как вскрик человека замученного. Вот, он сейчас умрет, вот уж он умирает, но кричит, говорит, хочет высказать все до конца, успеет, успеет сказать.
«Конрад, ради Бога, остановись!» кричит испуганный один из узников. «Это языческая песнь!» – «Как он ужасно смотрит!» восклицает другой. «Это сатанинская песнь»! Но Конрад продолжает петь, под звуки смеющейся, плачущей флейты – «с товариществом флейты», как примечает Мицкевич.
Я опять смешал страницы, и увидел слова, мне слишком известные:
И я прикоснулся к другому Славянскому поэту, Зигмунту Красинскому, и в его «Иридионе» прочел: «Я родом невольник, но духом мститель» («Irydion», Wster). И в его «Неоконченной Поэме» прочел: «С теми, что проиграли, играя в судьбы, вечно я – ибо они должны быть безнадежны – ибо им нужен я». («Niedokouczony Poemat»). И в его «Небожественной Комедии» я прочел: «Скитаюсь всюду, взбираюсь всюду», – на концы света, где поют ангелы («Nieboska Komedja»).
Где же маяк в этих скитаниях? Что влечет эту душу изгнанника идти и идти? Кто зовет его? И печальный Красинский ответил: «Солнца без блеска, грядущие боги в оковах, моря доныне еще не названные, вечно текущие к счастливым берегам». («Irydion», IV). И, как дальнее эхо, донеслось: «Еще твои прадеды пели, что месть есть услада богов» (ib., III).
И я понял, что две есть печали: одна – как крылья, другая – как камень. Я отбросил книги поэтов, и, вспомнив, что душа – крылатая, сказал себе: «Загляни теперь в свою душу».
Я взглянул в колодец души, и, ощутив бездонность, почувствовал безмерное одиночество. Передо мной прошло все то, чем я могу жить как я, как один, или вдвоем, или втроем.