— Сейчас неудобно… Как же можно сейчас? — остановил его сын.
Марья Гавриловна появилась в зале с совершенно растерянным бледным лицом.
— Там какие-то десять человек! — доложила она испуганно.
— Шесть, — поправил ее Ваня.
— Что вы, Иван Алексеич!.. Масса!.. Прямо целая масса!.. Орава!..
Это шепотом, точно явились грабители.
Ваня быстро вышел в переднюю, где толпились знакомые ему шестеро, и, обращаясь ко всем, но глядя попеременно то на Иртышова, то на Дейнеку, пророкотал:
— Господа!.. Я знаю, вы — люди… самостоятельных суждений… но, знаете, — неудобно будет, если вы вслух… при моем отце…
— Что мы, дикари, что ли? — за всех развел руками, очень удивленно, Синеоков.
— Мы?.. Мы? — за всех сложил перед собою руки, худые и тонкие, о. Леонид.
И Ваня наклонил голову, извиняясь, и широко распахнул перед ними двери.
И зал отъединившегося дома во второй раз в этот день наполнился посторонними, чужими людьми, и старый художник, сбычив голову от нескрываемого неудовольствия, нарочно до боли крепко жал руки и Дейнеке, и Иртышову, и Синеокову.
Но о. Леонид нашел примиряющее слово. Он еще не разжал слипшиеся от пожатия Сыромолотова бледные пальцы, но уже за всех шестерых просил прощения:
— Простите великодушно, ради Христа, что мы вас тревожим!.. Жаждали провести с вашим творчеством несколько хотя бы минут. Но, если не разрешите, мы уйдем.
Подвижнически-сквозное лицо и просящая улыбка на нем, голос грудной, неразлучный с такими лицами, негромкий, — это любят иные художники, и вот, так же, как только что Ваня в передней, старый Сыромолотов сделал широкий приглашающий жест, сказавши при этом, однако:
— Объяснять я вам ничего не берусь, господа!.. Если что вам не будет говорить, — значит, оно и не говорит… А словами не домажешь, нет!.. И развешано все гадко, наспех… И свет не хорош!
И тут же взял под руку сына и отошел с ним туда, где они остановились перед приходом «кунсткамеры».
И по этим этюдам и наброскам картин Ваня видел в отце то же, чем был он известен и раньше: холсты были так же смело пестры от резких солнечных пятен, была та же преднамеренная грубость рваного мазка и плотность красок, была та же сыромолотовская сила и энергия в задранных косматых диких лошадиных мордах, в своре борзых, обскакивающих лобатого волка, в упругих деревьях под натиском бури… Даже Христос на небольшом, в аршин, наброске был гневный Христос с нахмуренными бровями, — единственный во всем Евангелии, когда бичом гнал он из храма торгующих.
Хорошо памятные Ване абрикосы были тоже здесь, и когда придвинулся к ним Ваня, то сказал:
— До-сад-но!.. Пожухло кое-где сильно!
— Да-а… Конечно, — присмотрелся отец. — Это сколь — Асфальт?
— Кобальт с терра ди сиенной… Спешил тогда — и вот… не подошло…
И покосился недовольно через плечо назад, где в это время ахнул изумленно о. Леонид перед радугой, в которую попали чабан с отарой овец и с карнаухой пегой собакой спереди.
— Ах, дивно!
Ахнул громко и тут же стесняющимся шепотом вислоухому Дейнеке, потянув его, как мальчика, за рукав пиджака:
— Вы посмотрите-ка, Андрей Сергеич!
Радугу передать пытался Сыромолотов и еще на двух этюдах, и об одном из них, на котором, видимо, из окна, торопился захватить он ее, и в оранжевый яркий луч попал край перистолистого японского клена, а в красный — резьба ворот, Ваня сказал порывисто, так же, как тогда на крыше:
— Здорово хвачено!
— Где уж там здорово! — отозвался отец. — Даже губер-на-тор вздумал похвалить… и великая… Явно, что никуда не годится!
Взволнованный о. Леонид смотрел, старательно зажмуривши левый глаз, через кулак правой руки и шептал Дейнеке:
— Отделяется, — совсем отделяется от стены!.. Сделайте так вот!.. Отделяется! Я вас уверяю!
Дейнека пытался смотреть на него снисходительно, но, отвернувшись, все-таки попробовал поднести кулак к правому глазу.
Студент Хаджи, тщательно избегая Дейнеку, держался около Синеокова и говорил вполголоса, сильно растягивая слова:
— Конечно, — конечно, с известной точки, — да… Мы с вами так не сделаем… Но ведь это же пе-ред-вижник!.. Это все до не-воз-мож-ности скучно!.. Вы не видели Матиса?.. В Москве, у Щукина…
— Вот поди же, — вам скучно, а мне эти собачонки, например, очень нравятся, право! — подзуживал его Синеоков. — Вы замечаете, что во рту у них сухо? И даже слышно, как стонут!
— Почему же «стонут»?
— Потому что гончие, когда догоняют, стонут, батенька мой, — стонут, а не лают!
— Вы можете слышать, что вам угодно, но художник в этом не виноват!
И, говоря это, сильно морщился и пожимал плечами Хаджи.
А в другом конце зала рыжий Иртышов, захватив локоть Карасека, внушал ему намекающе:
— За Брест — крест, за Прагу — шпагу… За Прагу — шпагу — это Суворову, а старику этому — за то — часы с высоты трона, за се — булавка с бриллиантами… Небось, великие князья знают, куда им ездить!.. К нам с вами не поедут!..
— Мы с вами не есть художники… А за что могла быть булавка? — полюбопытствовал Карасек.