Читаем Том четвертый. Статьи и заметки о мастерстве полностью

Однажды мы слушали вместе с ним радиолу. Шаляпин пел «Дубинушку» («Эй, ухнем»).

Горький слушал сосредоточенно и задумчиво, как будто что-то припоминая, а потом помотал головой, усмехнулся и сказал:

— Чудесно!.. Никто другой так бы не спел. А все-таки

Разовьем мы березу,Разовьем мы кудряву —

это из девичьей, а не из бурлацкой песни. Я говорил Федору — помилуй, что такое ты поешь, — а он только посмеивается: что же, мол, делать, если слов не хватает?

Пожалуй, немногие заметили эту шаляпинскую вольность. Но Горький был чутким и требовательным слушателем.

Я вспоминаю, как в одну из своих редких отлучек из дому он сидел весенним вечером за столиком в неаполитанской траттории. Люди за соседними столиками, возбужденные весной и вином, смеялись и говорили так громко, что заглушали даже разноголосый гул, который доносился с улиц и площадей Неаполя.

Столики затихли только тогда, когда на маленькой эстраде появился певец, немолодой человек со впалыми, темными щеками.

Он пел новую, популярную тогда в Италии песню, пел почти без голоса, прижимая обе руки к сердцу, а Неаполь аккомпанировал ему своим пестрым шумом, в котором можно было разобрать и судорожное дыхание осла, и крик погонщика, и детский смех, и рожок автомобиля, и пароходную сирену.

Бывший тенор пел вполголоса, но свободно, легко, без напряжения, бережно донося до слушателей каждый звук, оттеняя то шутливой, то грустной интонацией каждый поворот песни.

— Великолепно поет, — негромко сказал Горький. — Такому, как он, и голоса не надо. Артист с головы до ног.

Алексей Максимович сказал это по-русски, но все окружающие как-то поняли его и приветливо ему заулыбались. Они оценили в нем замечательного слушателя.

А сам артист, кончив петь, направился прямо к столику, за которым сидел высокий усатый «форестьеро» — иностранец, — и сказал так, чтобы его слова слышал только тот, к кому они были обращены:

— Я пел сегодня для вас!

_____

В одном из писем Леонид Андреев назвал Алексея Максимовича «аскетом».

Это и верно и неверно.

Горький знал цену благам жизни, радовался и солнечному дню, и пыланию костра, и пестрому таджикскому халату.

Он любил жизнь, но умел держать себя в узде и ограничивать свои желания и порывы.

Иной раз Алексея Максимовича могла растрогать до слез песня, встреча с детьми, веселый, полный неожиданностей спортивный парад на Красной площади. Часто в театре или на празднике он отворачивался от публики, чтобы скрыть слезы. Но многие из нас помнят, каким был Горький после похорон его единственного и очень любимого сына. Мы видели Алексея Максимовича чуть ли не на другой же день после тяжелой утраты, говорили с ним о повседневных делах и ни разу не слышали от него ни единого слова, в котором проявилась бы скорбь человека, потерявшего на старости лет сына.

Что же это было — глубокое потрясение, не дающее воли слезам, или суровая и застенчивая сдержанность?

Близкие люди знали, что Алексей Максимович умеет скрывать чувства, но зато долго и бережно хранит их в своей душе.

Тот же Леонид Андреев когда-то бросил Горькому в письме упрек:

«Ты никогда не позволял и не позволяешь быть с тобою откровенным».

Горький ответил ему сурово и резко:

«…Я думаю, что это неверно: лет с шестнадцати и по сей день я живу приемником чужих тайн и мыслей, словно бы некий перст незримый начертал на лбу моем: «здесь свалка мусора». Ох, сколько я знаю и как это трудно забыть.

Касаться же моей личной жизни я никогда и никому не позволял и не намерен позволить. Я — это я, никому нет дела до того, что у меня болит, если болит. Показывать миру свои царапины, чесать их публично и обливаться гноем, брызгать в глаза людям желчью своей, как это делают многие… — это гнусное занятие и вредное, конечно.

Мы все — умрем, мир — останется жить…»[2]

До конца своих дней Горький сохранил то мужественное отношение к себе и миру, которое он выразил в спокойных и простых словах: «Мы все — умрем, мир — останется жить».

Так мыслить мог только настоящий деятель, для которого нет и не может быть личного блага вне того дела, за которое он борется. Вот почему он — человек, знавший богатство и полноту жизни, — мог казаться суровым аскетом тем людям, которые не понимали содержания его борьбы и работы.

<p>Надпись на памятнике</p><p><emphasis>(1930-1955)</emphasis></p>

Двадцать пять лет — это срок немалый, это четверть века, возраст целого поколения, созревшего для жизни и труда.

Перейти на страницу:

Все книги серии Маршак С.Я. Собрание сочинений в 4 томах (1958-1960)

Похожие книги