Основное у Темирязева, сказывающееся и на его стиле – безмерное удивление перед тем, что на его глазах произошло. Он настолько поражен случившимися переменами, что не остается места для жалости или восхищения. Если можно так выразиться, он почти наслаждается невольной сказочностью биографии, судьбой целых семей, учреждений, городов. Отсюда постоянные, умышленно-пестрые сопоставления, которые у автора естественнее, чем у большинства родственных ему писателей. Темирязев, мне кажется, страстно пережил эпоху, и его отношение к ней, как и всё его творчество, достаточно самостоятельно. К тому же он природно талантлив.
Но подобно множеству людей, потрясенных своим временем и внешней стороной, а не существом человеческой жизни, он обреченно поверхностен и, пожалуй, это понимает, судя по заглавию книги. Некоторые отрывки доказывают, что он способен на большее:
– «Господи! Наконец-то! – бормочет она, задыхаясь, и вдруг – неудержимо, восторженно, страстно, благодатно, сладостно, удивленно, всепрощающе, с болью, с трепетом, с жалостью, в предельной искренности, в последней душевной раскрытости – разражается рыданиями».
После таких, весьма редких в книге, строк досадуешь на то, что автор намеренно «скользит по поверхности» и занят непрестанным «изобретательством», которое, по собственному его признанию, ценит в художнике больше всего.
О новых французских книгах
«Газетные статьи»
Мориак справедливо назвал собрание своих статей «дневником» («Journal»). По-французски получается игра слов: «journal» – дневник и «journal» – газета, но и в переводе статьи Мориака не утратят своего первоначального дневникового смысла. Это ряд откликов, глубоких и острых, на всевозможные темы – и злободневные, и внутренно-интимные. Надо иметь большое дарование, бесконечный опыт и такт, чтобы с такой свободой и мастерством касаться вопросов, казалось бы, посторонних искусству (до Виолетты Нозьер включительно), и всегда оставаться на одинаково-высоком писательском уровне. Мориак достигает несравненного совершенства – на протяжении всей книги у него ни единого срыва.
Среди множества тонких и верных его замечаний хочется выбрать одно и применить его к самому автору. Он утверждает о Руссо и о Шатобриане, что человеческое в них богаче, нам ближе и милее, чем вся их блистательная литература. Он предпочитает «Исповедь» и «Воспоминания» всему тому, что составило славу обоих великих его предшественников. Как ни расценивать романы Мориака, но в этих «дневниковых» статьях, не стесненных условностями, им же себе навязанными, есть какая-то трогательная искренность, которой в его романах не найти. Он совмещает в таких записях предельную точность и поэтичность выражений. Мы как бы постоянно «соприсутствуем» во всех его сомнениях и поисках и разделяем обнаженную его тревогу. Мне кажется, что именно у Мориака «человеческий документ» когда-нибудь перевесит литературу. Должен оговориться, это соотношение далеко не общее правило: Достоевский и Пруст – обратные примеры. У них всё человеческое сосредоточено как раз в литературе.
В «Дневнике», в котором столько разнообразных суждений, нас поражает цельность тона и содержания. Это объясняется одной особенностью Мориака, являющейся, на мой взгляд, «психологическим чудом»: он помнит каждую минуту всего себя, весь переменчивый свой жизненный путь – семью, детство, карьеру, неудачи. Первый духовный толчок как-то навеки с ним сроднился – отсюда прелесть и свежесть внезапных переходов с одного на другое, единство жизни и творчества, сознательное побуждение не зазнаваться и не мертветь. Академические лавры внушают ему ребячески-грустное чувство, что это пришло слишком поздно, что этим он не порадует своих родителей. Тут же, рядом, очаровательная и внутренно-скромная мысль, вернее, вздох сожаления о том, что Бодлер не стал академиком, что за это мать ему простила бы многое.
От сохранившейся душевной молодости – и воображаемый разговор с Гретой Гарбо, мечтательно-детский в своем возникновении, но проницательный и мудрый в своих выводах. Вероятно, самое значительное у Мориака – его религиозно-общественные искания. Они тоже каким-то чудом сливаются с личной судьбой, с биографическими данными, и нас тем более, тем ощутительнее волнуют. Он отвечает на иные, близкие нам вопросы – о напрасных путешествиях людей, которым не сидится на месте, которые боятся уединения с самими собой, о погоне за наслаждениями из-за недостижимости счастья, о безысходной человеческой слабости. При этом в религиозных своих утверждениях Мориак, избегая ханжества, бывает, как лишь немногие другие, терпим к окружающим и безжалостен к себе.
Порой его доводам нельзя сопротивляться. Говоря об «эротической литературе», о горькой опустошенности бесчисленных ее героев, он предлагает написать книгу «Старость леди Четтерлей», и действительно ничего страшнее не придумаешь.