Какая странная судьба выпала людям нашего времени – с удивлением видеть, как в одном государстве за другим разрушается строй, оберегающий личность и свободу, уступая место режиму диктаторов и рабов. Самое удивительное, что эти революции производятся и поддерживаются самими народами, как будто им опротивела свобода и страстно хочется быть порабощенными. Те из нас, кто еще сохранили необходимое душевное равновесие, кто не растерялись, не проклинают, не слишком радуются, у тех невольно появился огромный, своеобразный «революционный опыт». Он помогает отчетливо разобраться не только в смысле теперешних переворотов, но и множества прежних, столь заманчиво изображенных слишком абстрактными, «кабинетными» учеными.
Мы, люди страшного, переходного времени, отлично знаем, что всякая революция меньше всего – «во имя чего-то», и главным образом – «против кого-то», и что ее положительный идеал бледнее, слабее отрицательного – «священной ненависти». Мы также знаем, как революции возникают – накопление страданий до отказа, до взрыва. То человеческое отчаяние, которое у единиц превращается в любовь, терпимость и жалость, у масс неизбежно вырождается в ненависть к действительным или воображаемым «виновникам», в жажду истребления и мести. Массы готовы чем угодно пожертвовать – свободой, благосостоянием, нередко и жизнью – лишь бы кого-то беспощадно покарать.
Мы знаем теперь, каков «пореволюционный коллектив» и откуда в нем жертвенная, неподдельная дисциплина: эта солидарность именно в ненависти и мести. Кажущееся братство – для избранных, для «своих» и прикрывает общую злобу к общим врагам. Меняется облик этих врагов – буржуи, инородцы, рабочие, марксисты, – но самый дух злобы остается неизменным: уничтожить, прогнать всех тех, кому «живется лучше, чем нам», или упрощеннее – тех, кто «не мы». И еще одно поразительное наблюдение: страдания от революций не уменьшаются, они скорее даже усиливаются, но их годами почти не замечают в опьянении удавшейся мести. Когда наступает разочарование, их высказать никак уже нельзя, уже властвуют цензура и полиция, уже революция выдвинула очередную правящую клику, себя защищающую «железом и кровью».
Мы все загипнотизированы настоящим, и нам может казаться, что диктатуры – надолго, навсегда, что наша эпоха создает новые государственные формы, что поглощение личности коллективом есть достижение, которое надо приветствовать, что страны, оставшиеся либерально-правовыми, устарели и должны многое нагнать. Действительно, сейчас для каждого ясно и несомненно – идея силы вытесняет идею свободы, в ней больший престиж, большая притягательность и настойчивость. Но разве победитель не бывает неправ, разве каждая победа незыблемо прочна? Если бездействует наше воображение, то хоть память должна нам доказать, что рушится самая безграничная власть, что всякая внешняя и внутренняя эмиграция всегда доживала до своего торжества или, по крайней мере, его прозревала. Свободомыслие и народолюбие, свойства истинных, не-«шкурных» эмиграций, неотъемлемо вошли в человеческие сознания, сохранились и поныне в лучших сердцах. Горько и страшно возрождение рабства, однако, оно только мрачный «зигзаг истории», и его противники вовсе не жалкие эпигоны, а чем дальше, тем бесспорнее – предтечи реального будущего. И тот же «зигзаг истории» им стремительно помогает: мы знаем, как увеличиваются вожделения тирании, как она ненасытна, как неизбежно «зарывается» и, вовлеченная в авантюры, «расшибает себе лоб». Конечно, это не уменьшает трагичности настоящего.
Предыдущие строки достаточно уясняют мое отношение к личности и коллективу. Я думаю, личность надо отстаивать против любых на нее посягательств – государства, толпы, корпораций и «вождей» – и верю в конечную ее победу.
В судьбе, в унижениях личности, поглощаемой коллективом, есть одна особо-трагическая деталь – положение творческого человека. Стефан Цвейг недавно писал, что от пафоса французской революции, от пореволюционной диктатуры Наполеона осталось крохотное творческое наследие – «Марсельеза», и больше ничего. По его мнению, иначе и не бывает там, где нет свободы, где действуют принуждение и «заказ». Между тем гибель творческой личности имеет безмерное социальное значение: без новаторов в любых областях мы были бы духовно и материально в «пещерном веке». И в государствах, где новые ценности не создаются, пещерный век наглядно возвращается – не только духовно, а также и материально. Таковы современная Россия и Германия: ведь нельзя же новыми ценностями считать пятилетку и «очищение расы». Если правда, что в мире господствует классовая борьба, то у людей творческого склада должен был бы возникнуть свой «классовый подход» к революции, диктатуре и коллективу. Он, в сущности, не раз уже обнаруживался, хотя бы во времена Шатобриана и Гете. Гетевский страх перед всякими потрясениями, это – вечная мольба творческого человека, взывающего к варварской, наглой толпе: «Noli tangere circulos meos». В такой мольбе, в таком печальном и гневном окрике проявляется, конечно, безудержный эгоизм, но отчасти и праведный социальный инстинкт: для кого творческие усилия? – для той же толпы.
Мне представляется – хотя и в меньшей степени – эгоистическим и то очарование, которому поддается поэт, воспринимающий революционную стихию (блоковское – «слушайте музыку революции»): в этом нет ни жалости к судьбам людей, ни желания вникнуть в живую конкретность. Вольтер когда-то восхищался творческим подвигом бесчисленных поколений, вопреки непрестанному ужасу стольких внешних и внутренних войн. Быть может, упрямое творчество «вопреки» – единственный достойный отпор сопротивляющейся личности работам и рабам.