И теперь я иногда с запоздалым испугом думаю, что все это так бы могло и остаться скрытым от меня, если бы не та последняя поездка к нему прошлогодней весной, о которой тогда же по горячим следам рассказал в «Огоньке» Анатолий Софронов. Не повторяясь в подробностях, я всего лишь добавлю к этому о неповторимости того общего впечатления, оставшегося от вешенских бесед о литературе и войне, во время которых Михаил Александрович все время как бы переводил свой взгляд с полей сражений войны на страницы литературы, посвященной ей, взыскующе доискиваясь правды — и только правды. Ни единого липшего слова, а то, что при этой лепке им образа народной войны оказывалось неподвластным даже его слову, довершали его поразительно пластичные жесты и его глаза, о которых только и можно сказать, что это глаза Шолохова.
И тут вдруг я увидел другие прекрасные глаза, которые все это время неотступно, как если бы они впервые видели его, следовали каждому его слову и жесту. С тем же самым изумлением, с каким они, вероятно, сопутствовали ему всю жизнь. От той самой поры, когда он поверял им свои первые строчки, и до этой вечерней вешенской зари, полыхающей в окнах дома в час нашей беседы. И вот тут-то вдруг все, что я до этого читал в его «Тихом Доне» и о чем мы не раз говорили с тобой при наших встречах в Москве, заново развернулось передо мной, и я вздрогнул, увидев и почувствовав то, чего не видел или же только смутно чувствовал прежде. Озаренное блеском этих прекрасных глаз, все как бы заново осветилось и открылось:
«Аксинья привязалась к мужу после рождения ребенка, но не было у нее к нему чувства, была горькая бабья жалость да привычка. Ребенок умер, не дожив до года. Старая развернулась жизнь. И когда Мелехов Гришка, заигрывая, стал Аксинье поперек пути, с ужасом увидела она, что ее тянет к черному ласковому парню… Тепло и приятно ей было, когда черные Гришкины глаза ласкали ее тяжело и исступленно. На заре, просыпаясь доить коров, она улыбалась и, еще не сознавая отчего, вспоминала: „Нынче что-то есть радостное. Что же? Григорий… Гриша…“ Пугало это новое, заполнявшее всю ее чувство, и в мыслях шла ощупью, осторожно, как через Дон по мартовскому ноздреватому льду».
По такому же, забегу вперед, ноздреватому мартовскому льду, по которому много позднее к конце всех своих исканий и скитаний переходит через Дон и Григорий в свой хутор Татарский, где его уже не будет поджидать Аксинья. Но тогда на заре своей любви к нему она ничего из того, что должно будет случиться с Григорием и с ней, не знала и не могла знать. А если бы и каким-нибудь особым провидением могла узнать, все равно уже не властна была бы, да и не захотела бы отказаться от нахлынувшей на нее любви. После того наитягчайшего, что с девичества выпало на ее долю и, казалось бы, навсегда отлучило от мечты о возможности счастья, эта любовь вспыхнула у нее на пути, озарила ее жизнь. И весь мир воссиял. Есть, оказывается, счастье на земле. Теперь ужо она не отдаст его никому.
Под карандашом у графиков, под кистью художников, иллюстрирующих «Тихий Дон», и на экране Аксинья Астахова раздувает ноздрями, колышет грудью и бедрами, сверкая и испепеляя взглядом. И почти всегда нечто чуть ли не демоническое есть в ее глазах. Тот огонь, что и под пером у Шолохова, вспыхивает у нее, когда покушаются на ее любовь к Григорию. Тогда действительно как будто демоны вселяются в нее, и она бросается на защиту своей любви. С тем большей неистовостью, что право на эту любовь ей приходится защищать чуть ли не перед всем миром. Поначалу даже и перед лицом самого Григория защищать.
«Не лазоревым алым цветом, а собачьей бессилой, дурнопьяном придорожным цветет поздняя бабья любовь.
С лугового покоса переродилась Аксинья. Будто кто отметину сделал на ее лице, тавро выжег. Бабы при встрече с ней ехидно ощерялись, качали головами вслед, девки завидовали, а она гордо и высоко несла свою счастливую, но срамную голову».
Срамную по тем понятиям и обычаям старого казачьего быта, по которым всегда объявлялась вне закона вот такая открытая любовь, бросающая всем и всему вызов, но все-таки счастливую, несмотря ни на что. Ни до этого у Аксиньи не было, ни потом уже не будет какой-нибудь другой любви. Потому что по всем задаткам своей натуры однолюбка она, и не вина ее, а беда, что Григорий встретился ей так поздно. Но раз поздно, то заодно и отлюбит она его за все горькое, что до этого выпало на ее долю. Ничего выше и дороже этой любви больше уже не будет у нее. Только она, первая и единственная, вплоть до смертного часа.