Надежда прикованного титана зиждется на даре пророческого предвидения, полученном им от матери, Фемиды. Он знает то, что является для Зевса тайной, и от ее открытия или сохранения зависит вековечность или свержение власти Кронида. Само его имя означает “Промыслитель”, заранее думающий о том, что произойдет, что неминуемо. Но эта прозорливость позволила ему провидеть и свои муки. Сознательность, с какой Прометей принял казнь во имя человечества, еще более облагораживает и возвышает его образ. Здесь Эсхил с особенной силой провозгласил идею свободного, основанного на разуме выбора, столь важную для его этики.
В “Прометее прикованном” Эсхил особенно широко пользуется приемом контраста. Черты непреклонного характера Прометея еще резче обозначаются из сопоставления с женственной мягкостью до конца ему верных Океанид, с трусливой философией покорного благополучия, декларируемой их родителем, с пугливостью и загнанностью жертвы Зевса Ио, с рабским выслуживанием перед громовержцем его вестника — Гермеса, с деспотической жестокостью и враждебностью к человечеству самого властителя Олимпа (хотя на сцене Зевс как действующее лицо не выступает).
Такие качества Зевса совершенно не согласуются с его возвышенным образом во всех прочих трагедиях Эсхила, где он является воплощением миропорядка, заступником молящих о защите, блюстителем справедливости. Возможно, что в недошедших частях трилогии характеристика Зевса, данная в “Прометее прикованном”, меняется или даже снимается. Из их незначительных отрывков это изменение можно себе представить крайне смутно. Столь же трудно себе представить, как дальше снимается гордое богоборчество титана и как происходит его предполагаемое примирение с Кронидом. Возможно, что в “Прометее освобожденном” орел, терзающий печень прикованного титана, пронзен стрелой потомка Ио Геракла и что Прометей, открыв тайну смягченному Зевсу, раскован по его велению. Восторжествовала божественная справедливость, Дике, и в “Прометее огненосном” титан, пострадавший за искру, спасенную для людей в полом тростнике, возвеличен установлением в его честь культа и праздника священного пламени с факельным бегом. Но независимо от вероятности того или иного варианта такой гипотезы,
Поэтика Эсхила богата исканиями и находками, неисчерпаема в красках и тонах, то мрачных и суровых, то светлых и нежных. Она, как горный поток под ярким солнцем, искрится всеми цветами спектра и ни в какую формулу не укладывается. Можно выделить разве лишь одну ее особенность или важное свойство. Так, еще в “Лягушках” Аристофана Еврипид ее полемически характеризует как изобилующую “страшно крутыми”, распухшими от велеречивости оборотами.
Гиперболизируя, подобно Еврипиду в комедии Аристофана, римский теоретик риторики Квинтилиан тоже считает стиль Эсхила чрезвычайно затрудненным, тяжеловесным в своей величавости, часто неестественным, напыщенным, чудовищно вычурным. Но еще в той же комедии Эсхил отвел подобного рода критику. Отвечая Еврипиду, он говорит:
Ощущение затрудненности порой возникает из-за повышенной метафоричности поэтической речи Эсхила. Метафоры иногда являются у него своеобразными поэтическими загадками, о которых, характеризуя метафоры, говорит Аристотель. Одновременное их разгадывание и восприятие заключенного в них образа доставляет читателю большое художественное наслаждение. Такими метафорами, например, являются: “жгучая челюсть огня” (погребальный костер, пожирающий покойника); приближается “черновесельное ослепление” (корабль Египтиадов, одержимых безумным стремлением захватить Данаид); движется “повозка ночи черная”; Елена, бежавшая с Парисом, привезла Трое “гибель в приданое” и т. п. Образ здесь часто создается путем сообщения неодушевленному предмету или понятию чувства, состояния, переживания или действия человека: “Радуясь Зевсову ливню, почка разрешается от бремени семян”; “Правда для новых пагуб клинок на новом камне точильном точит”.