Даже в период расцвета колониализма и империализма концепция эмансипации не была чем-то из ряда вон выходящим. Несмотря на то, что после завоевательных войн во многих колониях наступило затишье, возможно, даже нечто похожее на внутренний мир, иностранное колониальное господство могло опираться на скудную легитимность. Этому была вполне прагматическая причина, поскольку наиболее популярное оправдание - "цивилизаторская миссия" - легко оценивалось по ее результатам. Колонизируемые народы могли бы согласиться с корыстной риторикой колонизаторов, если бы интервенция действительно приносила столь желанные выгоды: безопасность, справедливость, немного большее благосостояние, чуть лучшее здравоохранение и новые возможности для образования, не предлагаемые в обмен на полную культурную отчужденность. Иноземное владычество - явление в истории давнее. Поэтому в глазах многих подданных европейский колониализм сам по себе был не более предосудительным, чем любой другой вид иностранного владычества: моголы в Индии, османы в Аравии, маньчжуры в Китае и т.д. Но если обещанные достижения не реализовывались или условия жизни ухудшались, колониальные резервы легитимации вскоре иссякали. Так было во многих странах еще до Первой мировой войны. Освободительные движения позднего Третьего мира - независимо от того, называем ли мы их "националистическими" для начала ХХ века, - возникли в ответ на этот дефицит доверия. Для критически настроенных интеллектуалов в колониях или в изгнании не составляло труда вскрыть противоречия между универсальными принципами Запада и его зачастую плачевным поведением на местах. Поэтому после эпохи революции колониализм был идеологически неустойчив (и вызывал споры и среди населения колониальных держав); и даже до появления националистических программ давление на освобождение было неотъемлемой частью колониальной системы, основанной на неравенстве, несправедливости и лицемерии - "неприкрытом эгоизме величайших цивилизованных наций" (как выразился в 1898 г. в своем обзоре этого периода откровенный натуралист и исследователь Альфред Рассел Уоллес).
Девятнадцатый век не закончился внезапно в августе 1914 года, перед Верденом в 1916 году или с приездом Ленина на Финляндский вокзал в Петрограде в апреле 1917 года. История - это не театр, где занавес падает внезапно. Однако осенью 1918 г. было широко отмечено, что "мир вчерашнего дня" (так называются важные мемуары австрийского писателя Стефана Цвейга, посмертно опубликованные в 1942 г.) канул в Лету. В Европе одни ностальгировали по нему, другие видели возможность нового начала за пределами разочаровавшей их "прекрасной эпохи". Президент США Вудро Вильсон и его сторонники по всему миру надеялись, что наконец-то преодолели дискредитировавшее себя прошлое. Двадцатые годы стали десятилетием глобальной переориентации, периодом петли между веками, по крайней мере, в политическом смысле. В экономическом плане они оказались прелюдией к Великой депрессии, кризису более глобальному, чем мировая война. В культурном плане они продлили в Европе художественный авангард предвоенного периода, а в других странах ознаменовали начало чего-то нового в эстетическом плане. Насколько полезно для исторического понимания апострофировать годы между 1914 и 1945 гг. как "вторую Тридцатилетнюю войну", остается неясным. Во всяком случае, такая аналогия может быть применима только к Европе.