Мне кажется, сказала я, что способность прощать делает человека более уязвимым по отношению к тому, чего он простить не может. Отец Франциска Ассизского, добавила я, отказался от него и привлек его к суду, чтобы вернуть расходы, связанные с родительством, которые на тот момент составляли чуть больше, чем стоила имеющаяся у сына одежда. В суде святой Франциск снял полученную от отца одежду, вернул ее и с того времени жил в состоянии, которое другие люди называют безгрешностью, но, на мой взгляд, это совершенный нигилизм.
Он снова улыбнулся, и я заметила его кривые зубы, которые, казалось, имели какое-то отношение к тому, о чем он рассказал, к эпизодам бунта и отверженности в его жизни. Он сказал, что у него всё еще хранится много папиной одежды и он часто ее носит. Его отец был намного крупнее и выше, и, надевая его одежду, он будто заворачивается в то хорошее, что было в отце: в его физическую и нравственную силу.
Я спросила, пытался ли он найти своих биологических родителей, и он ответил, что после того, как умер его приемный отец, он занимался этим вплоть до сорока с небольшим лет, но к тому времени его биологический отец был уже тоже мертв. О матери ему так и не удалось найти никакой информации. Брат-близнец его настоящего отца всё еще жив: он ездил к нему в центральную часть Англии, в дом, где в душной гостиной с плюшевым ковром и постоянно включенным телевизором впервые встретил своих кровных родственников. Он также разыскал агентство по усыновлению и вышел на женщину, которая работала в нем примерно в то время, когда он родился. Она описала ему комнату – комнату на самом верхнем этаже здания в Найтсбридже, – где произошла сделка. В это помещение можно было попасть, поднявшись по нескольким пролетам лестницы, по которым мать шла с ребенком на руках. Добравшись до верхнего этажа, она должна была зайти в комнату, в которой не было ничего, за исключением деревянной скамьи, и положить ребенка на эту скамью. Только когда она была уже внизу, приемные родители могли войти из другой двери, за которой всё это время ждали, и забрать ребенка.
Ему было шесть недель, когда родители усыновили его и дали ему имя, отличное от того, что выбрала для него биологическая мать. Они рассказывали, что, как только они принесли его домой, он начал плакать без остановки. Он плакал день и ночь, так что родители начали уже думать, не совершили ли они ошибку, усыновив ребенка. Он предполагает – если, конечно, приписать волю к жизни двухмесячному ребенку не совсем фантастично, – что именно тогда и перестал плакать. Спустя год они удочерили девочку – она не была его кровной сестрой, – и теперь семья стала полной. Я спросила, какое имя ему дали при рождении. Какое-то время он смотрел на меня широко открытыми беззащитными глазами. Джон, сказал он.
Существует литература об усыновлении, сказал он, и, оглядываясь на свое детство, он представляет его как теоретические главы из этих книг: то, что когда-то было реальностью, сейчас при определенном свете кажется почти игрой, драмой отложенного знания; игрой, в которой у одного завязаны глаза, а все остальные смотрят, как он неуклюже двигается и на ощупь ищет то, что все уже видят и знают. Его сестра очень от него отличалась, была непослушной и своенравной; позже он прочел, что так часто бывает у приемных братьев и сестер: почти неизбежно один растет покладистым, а другой начинает бунтовать. Его бурный подростковый период, его скрытность и желание всем нравиться, его чувства к женщинам, две свадьбы и два последующих развода, даже безымянное чувство, которое он носил в себе, то, что, казалось, определяет его больше всего, – всё это было, по сути дела, предрешено, предопределено еще до того, как произошло. Недавно он обнаружил, что стал отходить от нравственных рамок, которых твердо придерживался всю жизнь, потому что это ощущение предопределенности обессмысливает волевое усилие. Ему понравилось то, что я сказала о пассивности, но в его случае это привело к тому, что он начал смотреть на реальность как на абсурд.