В запертой комнате я мог демонстрировать чудеса тактического искусства, пытаясь отвести от себя большую беду, да так, чтобы по возможности еще и выманить у судьбы немного удачи, — но факт оставался фактом: я беседовал с людьми, которые меня заперли. И от этого прагматическая победа все равно обернулась нравственным поражением. Запертую комнату я покинул с немалым облегчением и до сих пор хорошо помню, как обрадовался тогда ласковому весеннему солнышку. Но не забыл и того, с каким удовольствием я думал под ласковыми лучами о своем хитроумии, потому что мне не хотелось думать о своем нравственном проигрыше. Вот так выглядело оно на практике — тридцатилетнее мирное сосуществование государств различных систем. Такова была моя взрослая жизнь, неизменная, как казалось тогда, на века. Эту практику благословила Хельсинская конференция, узаконив жирной печатью ялтинские соглашения, и взамен обещала корзину с соблазнительным содержимым в виде прав человека. Этой логике следовали папа римский, английская королева и Гельмут Шмидт. Разумеется, в замкнутых очагах сопротивления с логикой этой ситуации можно было и не считаться, заявляя, что вместо разумных маленьких послаблений ты выбираешь неразумный нравственный минимум, но и венгерская демократическая оппозиция, и чешская Хартия-77, и польская Солидарность вынуждены были считаться с рамками, в которых им приходилось действовать.
Находясь в запертом кабинете, я не мог переступить определенные рамки, ибо переступи я их, никогда из этого кабинета не вышел бы. Пока есть возможность вести с ними переговоры, ты должен вести их — в противном случае ты лишаешься последней надежды. Ты должен скорей выжидать, чем действовать неразумным образом. Если сам сделаешься беззащитен, то никто тебе уже не поможет. Не разглагольствуй от имени истины, не болтай о добре и зле, а ищи разумную на сегодня линию поведения.
И если сегодня, после всего, что было, кто-то хочет устроить нечто вроде нового Нюрнберга, реанимировать понятие «коллаборационизм», в надежде на то, что, поставив знак равенства между фашизмом и коммунизмом, он снимает вопрос о своей личной этической и эстетической неразборчивости, то такой человек должен не только стереть из памяти всю минувшую эпоху, перечеркнуть свою взрослую жизнь, но и закрыть глаза на фундаментальный порок европейской культуры, который требует разумного подхода как раз на основе нашей личной ответственности.
Есть вещи, о которых думающим и чувствующим людям забывать не положено. И прежде всего о том, что человек — в физическом и духовном, экзистенциальном и нравственном отношениях — существо в высшей степени хрупкое. И жили эти хрупкие существа при системе, которая собиралась существовать вечно. Ее притязания на вечность великие западные демократии отрицали, но в течение тридцати лет соглашались рассматривать эту установившуюся якобы на века систему как основополагающий фактор мировой политики — что я, разумеется, ни в коей мере не осуждаю, — однако уже одним этим они отнимали всякую надежду у тех немногих, кто не признавал ни претензий системы на вечность, ни вообще ее реальности, поскольку с точки зрения конкретной жизни она выглядела ирреальной. И если из этих немногих уцелели лишь единицы, ибо такого рода позиция не только преследовалась «штази», но и казалась бредовой прагматически мыслящим политикам великих западных демократий, то что могло в этих условиях большинство? У хрупких в физическом и духовном, экзистенциальном и нравственном отношениях существ, лишенных малейшей надежды, в претендующей на вечное бытие системе оставались лишь две возможности. Либо принять систему, тем самым укрепив ее в существующих рамках, либо пытаться ее реформировать, признавая тем самым существующие рамки действительно вечными.