Существовало одно строжайшее правило, непреложность которого не подвергалась сомнению. Вне стен казармы рядовым солдатам ни при каких обстоятельствах нельзя было кого-либо узнавать. До демобилизации мне оставалось совсем немного; я ехал в почти пустом трамвае и вдруг почувствовал, что кто-то смотрит мне в затылок. Действительно, на открытой площадке стоял знакомый молодой офицер, в штатском. Я не знал, как он оказался на этой службе, но свой высокий чин он, несомненно, получил за особые заслуги, и то, что он сейчас ехал рядом со мной в трамвае не было, думаю, самой сомнительной из них с моральной точки зрения. Трамвай дребезжа вез нас по проспекту Верпелети, но еще не свернул на мост. Офицер подошел ближе. Сейчас, стоило бы мне захотеть, я мог выбрать для себя самую что ни на есть опасную жизнь. В его огромных темных глазах было что-то глубоко трагическое, и, как ни странно это звучит, он нуждался в моей помощи. Пока мы громыхали по гулкому мосту Петефи, я несколько раз отказал ему в помощи и по меньшей мере столько же раз снова встречался с ним глазами. Мы стояли рядом, молча и напряженно.
Держась за поручни, погруженные в собственные печали, мы искоса наблюдали, каким образом другой, борясь с волнением, рискнет нарушить один из основных параграфов устава. Каждый ждет, что увидит это по губам, по глазам другого и — надеется. Наша печаль отличалась не глубиной своей, а по самой своей сути, отчего искушение лишь усиливалась. На площади Борарош я буквально пулей выскочил из трамвая. Он молча последовал за мной. Зима 1964 года была необыкновенно суровой, мы, скользя, перебирались через всю, покрывшуюся грязной ледяной коркой, площадь. В темной толпе мне пришлось долго дожидаться автобуса. Мы согревались теплом друг друга. Тому, кто вырос при диктатуре, иной раз легче вообразить, что его сознательно подставляют, чтобы потом шантажировать. И он не верит собственным глазам и даже перестает это замечать, что ничему не верит. А через какое-то время сам уже напоминает колючее растение, усохшее до предписанной ему формы существования. Стиснутый толпой, я уехал на своем двадцать третьем автобусе.
При диктатуре очень трудно решить, как точно определить соотношение сочувствия и отторжения. Мне понадобилось для этого еще четыре года, но окончательно решил вопрос не я, а объединенные вооруженные силы стран Варшавского договора, когда 21 августа 1968 года они обрушились на Чехословакию. Теперь-то я уже могу знать то, что тогда за отсутствием информации пришлось решать самому.
В то время как на заплеванных ветровых стеклах венгерской моторизованной пехоты отказывали «дворники», а сидевшие в бронетранспортерах солдаты дрожали и плакали, президент Джонсон секретной телеграммой уведомил генерального секретаря Брежнева о том, что он намерен соблюдать ялтинское соглашение. Но людям не нужно было знать ни секретную телеграмму, ни текст пресловутой ялтинской записки для того, чтобы понять, что вследствие этой акции их культура рухнет и сами они будут погребены под ее руинами. Демократическая часть Европы проглотила и это. Обрамленную в ритуальные протесты неправду жизни уже нельзя было прикрыть ничем. Европа демонстративно отказалась от собственного права на свободу действий, зато, в виде компенсации, могла крепить свою самоизоляцию. Равенство и солидарность она оставила для внутреннего употребления, но и во внутреннем употреблении редуцировала их до равенства возможностей и поддержания социального равновесия. Слово «братство» она вычеркнула из словарей. От идей универсализма, правда, не отказалась, но сферу их действия строго ограничила практическим и прагматическим мышлением. В политических решениях отказалась от разумного примата интересов общества, самоутверждение и личный интерес окрестила экономической необходимостью. Наконец, не воспротивилась даже тенденции заменить критический дух оппортунизмом. «Кто мир хотел объять и мог, / лишь спермой брызжет в потолок», — как написал, увидев растущее благосостояние Европы, наш поэт Дёрдь Петри. Не придумав ничего лучшего, я сдался, удалился, повернулся спиной, чтобы спасти свою душу, хотя знал: не существует такого отказа, такой аскезы, которая не сделала бы меня смешным.
Два больших периода холодной войны, конфронтация и сосуществование, относятся к числу наиболее хорошо документированных периодов в жизни человечества. В принципе нет никаких препятствий к тому, чтобы, основываясь на этой документации, мы провели различие между намерениями противостоящих паразитических режимов, а также между степенями их болезненной симуляции и патологической диссимуляции. Очевидно, что, определив их как вращающиеся внутри друг друга видимости и кажимости, можно было бы с наибольшей достоверностью изобразить их общую двуликость.
Всего лишь несколько историков-одиночек проявляет интерес к нашему общему прошлому. Общественное мнение чурается даже простого упоминания об этой общности прошлого.