— Кто же возьмет, капитан, на себя такую серьезную операцию?
— Вот тут-то гвоздь и забит. Некому! Нужно было бы нам, русским, народу, да силенок у нас нет. Вот в чем дело. Понятно?
Кстати, капитан никакого отношения к заговору Тухачевского не имел. Взяли его, как брали десятки тысяч других офицеров. Посадили в тюрьму, на допросах до полусмерти избивали несколько раз. Выбили зубы, сломали три ребра и, не добившись признания, то есть формального основания для расстрела, посадили его на 10 лет в концлагерь.
В первые дни войны их, целую партию офицеров, сидевших пс тому же «делу Тухачевского» и не имевших к нему, как и он, никакого отношения, привезли в Москву.
— Приводят в комнату. Сидит, знаете, эдакая наглая скотина, глаза щурит, камнем на пальце поигрывает. Вкрадчивым голосом начинает мне объяснять, что вот, дескать, родина в опасности, что все мы должны встать на ее защиту, а потом уж, после войны, разберемся, кто прав, кто виноват. Выходит, по его словам, что я как будто бы не виноват, вот и партия и правительство оказывают мне такое доверие. Дает понять, что к аресту моему приложили, конечно, руку и «враги народа»… Человек я, знаете, злой, но отходчивый. Выхожу оттуда, в голове мысли вихрем, — а может быть, и действительно так. Ну, думаю, потом разберемся, а сейчас надо немцев бить, если лезут. На следующий день получил путевку и айда на фронт, в штаб дивизии.
Но недолго воевал капитан.
— Приставили ко мне какого-то сукиного сына — лезет во все, путается, за каждым шагом следит. Вижу — не верят, стало быть, мне. Обидно мне стало, трудно вам сказать как. Утешаю себя, — ничего, поверят. Тоже и люди есть разные, есть и такие, за которыми и действительно следить нужно… Скоро попали мы в окружение, читали, наверное, Минское, много народу тогда немцы побили, еще больше отрезали… Бродим мы по лесу, ищем, как бы пробраться к своим. Восстановили связь со штабом армии — рацию с собой таскаем. Правда, больше особый отдел по ней со своим начальством разговаривает. Надежды у нас появились, скоро, может быть выберемся. Нервы, знаете, напряжены до отказа, не спим несколько ночей, все мысли в одной точке — как бы пробиться. И вдруг ночью, можете себе представить, арестовывают меня… Я задремал перед этим, и было все это так неожиданно, что даже не сопротивлялся. Навалилось их трое, связали по рукам и ногам, караул приставили. Слышу, говорят между собой — ночью самолет прилетит, в Москву меня приказано доставить… Лежу, знаете, я связанный и плачу, слез удержать не могу от обиды, от горечи, от злости, от сознания глупости нашей и еще от чего-то, не знаю… С отправкой в Москву у них ничего не вышло. На рассвете, как с неба, свалились на нас немцы. Тот молодчик, что следил за мной все время, дал в меня очередь из автомата, приказ, наверное, у него такой был, да промахнулся, пробил только ногу в двух местах. Тут же его какой-то фриц и прикончил. А меня так, связанным, готовеньким и взяли в плен.
Самой оригинальной была встреча с пришедшим в первый раз профессором. Он влетел, как будто им выстрелили из пушки. Сунул руку и, опускаясь на стул, простонал:
— Скажите, вы их больше знаете, они что — идиоты? Я стараюсь попасть ему в тон:
— Я их знаю столько же, как и вы, и если мы с вами говорим о руководстве Германии, то, по-моему, да.
Профессор вскакивает со стула и, быстрыми шагами бегая около стола, кричит:
— Ведь они же делают преступление, ну, наплевать перед нами, перед нашим народом, но и ведь перед своим точно так же. Ведь вы понимаете, к чему это клонится — они спасают большевизм, они помогают ему выиграть войну, они отдадут ему не только нас, наш народ опять в рабство, но и свой, весь мир отдадут. Вы понимаете?
Я профессора понимаю очень хорошо. Дело, действительно, клонится к этому. Мне нужно только рассказать ему, что докладные записки, которые он пишет с утра до вечера и которыми старается кому-то открыть глаза, предупредить, объяснить всю гибельность для антибольшевизма ведущейся на востоке немецкой политики, гибельность для русского народа, для Германии, может быть, для всего мира, — эти записки не дадут, вероятно, никаких результатов…
Профессор вырос на дрожжах старой русской интеллигенции. Он свято верил двадцать лет, что за его страданиями, не за его личными, а за народными, под коммунистическим ярмом с сочувствием и пониманием следил весь культурный христианский мир. Начало войны он понял как крестовый поход Европы, предпринятый для освобождения русского народа от коммунистического рабства. Профессор переживает сейчас самое тяжелое разочарование в своей жизни: то, во что он верил двадцать лет, в общечеловеческую мораль, в большую человеческую правду, в мировую совесть, в сострадание, одним словом, во все то, что в остальном мире считается архаизмом и ерундой, — не существует больше в мире. Чувства профессора — чувства не его одного, в каждом по-разному сквозит эта вера в существующую где-то вне границ коммунистического мира правду и справедливость. Это, пожалуй, самое характерное, что является общим для всех.