Но что бы она ни делала, убедить киру-Экави в том, что она искренне горюет о брате, было невозможно. Траур, который она носила, хотя не прошло и месяца, как вышла замуж, кира-Экави называла «притворством». Дня не проходило, чтобы в присутствии Сотириса или без него она не напомнила ей и новый эпизод вроде того с сотенной бумажкой. Она начинала рыдать прямо посреди ужина, испепеляла Сотириса взглядом каждый раз, когда он забывался и отпускал какую-нибудь шутку, и так далее и тому подобное. До тех пор пока Поликсена не начала – и совершенно оправданно – терять терпение и поносить его даже и мертвым, как поносила когда-то при жизни. Если бы она была одна, все эти выходки ее бы не сильно беспокоили. Она привыкла к своей матери за столько лет. Но был, видишь ли, еще и Сотирис. Он-то ни за что ни про что, бедняжка, оказался в доме, где кадили смертью. Впервые женился и впервые попал в Афины. Ему все это представлялось несколько по-другому. Он-то за что должен был мучиться, не сметь улыбаться или целовать свою жену только потому, что это ранит киру-Экави? И уж тем более, с чего ему было сильно скорбеть по человеку, которого он никогда не видел и которого так или иначе, но в силу своей профессии привык считать недостойным какой-либо скорби вообще?
Вначале он делал все, что мог, чтобы достойно играть роль нежного зятя, но кира-Экави больше не нуждалась ни в чьей любви и ни в чьей нежности. И меньше всего она готова была принять ее от человека, которого косвенно считала виновным в смерти Димитриса, от какого-то фараона, одного из тех «чудовищ», которые безжалостно преследовали ее сына всю его жизнь и которые в конце концов его убили… Так она думала. И еще больше атмосфера накалилась из-за самого Сотириса, который относился к тому типу людей, что просто пышут здоровьем и жизнерадостностью, громоподобно смеются и разговаривают, а если входят в дом, то заполняют его собой целиком. Но ему не надо было даже смеяться и разговаривать. Кире-Экави действовало на нервы одно то, что он жив. Для нее был оскорбительным тот факт, что кто-то смеет дышать в то время, как Димитрис лежит глубоко в земле.
«Большей скотины, Нина, глаза мои не видали, – приходила она ко мне жаловаться. – И как только моя дочь согласилась выйти за такого человека? Что она в нем нашла? Позавчера он схватил ее за голову обеими ручищами и засосал своими губищами чуть не целиком от большой любви – вот те крест! Чтоб мне царствия небесного не видать, если я вру. Я как вспомню, прямо тошнота накатывает. И как увидит эта деревенщина, что меня от этого воротит, еще больше делает, чтобы меня позлить. Я уж не говорю, что их кровать так и ходит ходуном всю ночь без перерыва! А он ведь ее моложе, и она некрепкого здоровья – он ее уездит, она “мама” сказать не успеет. Моя Поликсена, девочка, на которую я надышаться не могла, после такого прекрасного мальчика, как Александр, попала в лапы этого грязного козла! Что бы ты, Нина, ни говорила, но я это терпеть не в состоянии!..» – «Да ладно тебе, – пыталась я ее успокоить, – ну что ты сидишь и проедаешь себе плешь из-за таких пустяков! Ты бы им еще расписание над кроватью повесила. В конце концов, еще ни одна женщина от этого не пострадала…»