Читаем Третий пир полностью

Они сидели и молчали, а за стенкой в своей клетушке (звукопроницаемый уголок из двух комнат из последнего кошмара) тяжело ходил отец. Вот уже пять лет, как они добровольно сосланы в Беляево, чтобы не мешать писателю творить — так выразилась мама: «Мы не должны мешать тебе творить». Как будто кто-то мог помешать ему. Никогда! Сколько помнил себя — чуть не с года, — он не переставал заниматься этим странным потаенным занятием. Образы и звуки наплывали в темном хаосе, он собирал их, рассыпал и вновь собирал в собственный беспредельный космос, который начинал звучать и светиться. Откуда берутся эти знаки (эти ощущения он стал называть «знаками», когда научился читать), Митя не понимал, не понимал и посейчас. Дневные события, лица и разговоры если и служили подручным материалом для ночных историй — то в очень уж произвольных преломлениях, в вымыслах, вымыслах от начала до конца. Митюшу не надо было загонять в кровать, он шел сам и охотно, сжимаясь под одеялом в комочек, прижимая сверху к уху думочку, — и сочинял. В согласии с инстинктом сублимации (Фрейд) он почти безболезненно прошел «опасный возраст», растрачивая энергию в сочинениях, в которых, однако, появился и страстный момент. Впрочем, все детство и отрочество (да и сейчас порою) он подозревал, что так живут все: крутятся— вертятся, зарабатывают, едят и пьют, чтоб залечь наконец и уйти в иной мир: кто во сне, а кто и въяве. Поэтому ему и на ум не приходило рассказывать о мирах иных, ведь никто не рассказывает, это у каждого своя тайна.

Однажды (уже во втором классе; за окном шел мягкий снежок, и Мариванна, первая учительница, читала с наслаждением, со слезой в голосе: «Чего ж ты дремлешь, друг прелестный») его вдруг озарило, что он сочиняет литературу, нет, не стихи, но тоже что-то звучащее, переливающееся в красках и разговорах, в своенравной борьбе, не стесненной никакими законами, ведь он слыхом не слыхал о сюжете, фабуле, композиции, кульминации, ретардации и прочем, не говоря уже об уздечках соцреализма: идейность, народность и правдоподобие, что плетут и вяжут ученые люди для создания литературного процесса. Началось запойное чтение. Весь материал, с его поразительной памятью, он усваивал на уроках, числился в первых учениках во имя родительского честолюбия, чтоб «не приставали», чтоб не терять ни одной драгоценной минутки; и днями жил в лондонских туманах, парижских дворцах и трущобах, летел на птице-тройке или на Росинанте, или лежал Обломовым на диване, спускался в склеп с Эдгаром По, стоял под пятигорским небом в ожидании выстрела, умирал от любви в Парме, на берегу норвежского фьорда, на петербургском балу, в бедной бунинской усадьбе и крался с топором по замызганной лестнице… Ну да что перечислять?.. Он прожил, что положено русскому мальчику в середине двадцатого столетия; эту середину он прожил напряженно и в чужих — близких, родных — мирах и собственных фантазиях (мрачно-фантастический колорит усилился со смертью бабы Марфы, с никольского рассвета). А на исходе отрочества (этот самоубийственный перелом называют порой счастливого цветения) ощутил обрыв. Литература умерла. Она бессмертна, но наследницы нет и, наверное, не будет? То, что выходит в книгах и журналах, условились называть литературой, это такая игра; но поскольку играют не дети, просто взрослые притворяются — от творчества осталось притворство, нарумяненная, подукрашенная кукла-труп, которую теребят, дергают, подбрасывают в пустое небо. А как же я? Я ведь не притворяюсь. И еще кто-то не притворяется, наверняка (я не исключение — это было бы противоестественно) и еще кто-то… Стало быть, не умерла, а живет втайне по углам (тут Митя стал сочинять историю про тайных соглядатаев, сидящих по углам, их семеро в Москве; как по невидимым для посторонних признакам они узнают друг про друга и что из этого выходит). В студенческие шестидесятые его предчувствие о тайной литературе блестяще подтвердилось. Но еще раньше уловилось движение, дыхание («Дух дышит, где хочет») детей замученной деревни — трагический отголосок русской классики, родные окликания через национальную бездну, этой бездной усиленные до вопля, бунта и светлых слез смирения. Нет, не умерла. Митя не знал деревню — и, конечно, знал — в бабушке и маме.

Это то, что прорывалось на поверхность процесса (а потому и искаженное, покореженное при подцензурном всплывании из глубин), а в глубинах прорастало, копошилось, шелестело неумершее. Местное подпольное. Вольное эмигрантское. Философски проклятое окаянное. Нетленное, бесклассово-соборное. То есть православная (и богоборческая) Русь. Крестьяне, дворяне, духовенство, купцы и разночинцы и даже пролетариат — Платонов. «К завтраму успеешь?» — «Сколько экземпляров?» — «А сколько у тебя машинка берет?» Три экземпляра в официальном уголовном обиходе называется распространение; библейская цифра 3 — тройка, Троица — чертовски прочно вошла в быт: партячейка, особое совещание, состав суда, групповщина.

Перейти на страницу:

Похожие книги