Митя сидел в своем углу, улавливая, однако, то, что ему нужно (параллельно сочинялся роман, как по ночам в мавзолее собираются из гробов и урн вожди, проводятся съезды, выносятся резолюции, пишутся конституции, бушуют фракции, проносится Троцкий из Мексики — и весь этот трупный смрад трансцендентным облаком рассасывается по стране и ее окрестностям), он сидел в углу, но уже не одинокий, и не просто сочинял, а рассказывал — своей жене (второй и главнейший перелом в его жизни, достойный отдельной главы). Оригинальность его сочинительства заключалась в том, что он никогда ничего не записывал — во-первых, лень, во-вторых, и так помнил, — а доверять кому-то свои миры считал просто предательством. Потому и выбрал университет, а не Литературный институт, где по вторникам народ отчитывается…нараспашку, наизнанку; он бывал на семинарах у Никиты и изумлялся тупости и ревности, с какими оспаривается каждая чужая строчка, а мэтр, известный тем, что играл в бильярд с Маяковским, делает снисходительно — опасливое резюме. И все равно — как это было молодо, свежо и лукаво — эти скольжения по границе дозволенного. А он не знал и не хотел знать никаких границ. Пришлось узнать: наконец записал (эта музыка, эти знаки могли бы, оказывается, иметь эквивалент в рублях), получилась «повестушка» про Ванечку и чудо-юдо, Митя взглянул на текст отстраненно и по делу — с точки зрения границ и эквивалента она никуда не годилась. Никита с Сашкой, восхищенные, изумленные до предела, подтвердили: не пойдет, нечего и соваться. Причем друзья, до повестушки ни о чем не подозревавшие, не смогли объяснить свое впечатление: почему не пойдет? Ничего такого (анти-) там не было: кремлевские антиутопии Митя оставил, неинтересно. Но — что-то не то, странно, не от мира сего. Активно подключился Жека и предложил несколько едва уловимых изменений, переводящих фантазию в благопристойную научную фантастику. Митя посмеялся, однако невесело: кончалась альма-матер, пора приобретать социальное лицо. Плевать он хотел на это лицо — а жить с кличкой «иждивенец», лежать под одеялом с думочкой и мечтой? Отец поднатужился и встряхнул полуистлевшие партийные связи — сын очутился в московском издательстве, где прострадал целых пять лет, зато приобрел свои собственные связи, не партийные, а литературные. Вошел в круг притворства? — не совсем — в чужое притворство: стал переводить окраинные кирпичи, которые издавались охотнее, чем русские, по ленинскому лукавому счету великодержавного унижения. Самый крупный кирпич — три месяца, что давало бедноватой свободы на полтора-два года. Но еще не давало социального лица. И тут его приняли в Союз писателей.
А жизнь в тех самых глубинах (в почве парной, взрыхленной, духовной жаждою томимой, куда падают благодатные зерна и светит потаенное солнце) продолжалась, разрасталась, рискуя вот-вот прорваться и взорвать болотную пленку «процесса». «Дух дышит, где хочет». В материальном же мире материя оскудевала (вот уже на всех не хватает колбасы и много чего не хватает: воздуха, воды и земли). Как писал Дмитрий Павлович, материализм потерпит крах вместе с крушением материи. А еще гораздо раньше написал Блаженный Августин: вместе с материей исчезнет время. Вновь и вновь возникает вековой вопрос: мы присутствуем при временах последних? (За кордоном, положим, излишки, но они отнюдь не безграничны, и дальновидные иностранцы уже сколачивают комитеты по спасению, заглядываясь на российские недра.) Доведем «проблему» до логического абсурда: человек истребляет материю, чтоб освободить пространство для своего конца, Суда и явления Мессии. Всеми силами (и бессильно) ускоряет конец — и может быть, это даже благородно с точки зрения вечности. Но отчего же так безумно жаль здешних облаков, иссякшего ручья, любимого лица и задыхающегося тополя? Митя вступил в его пятнистую шатер и глубоко вздохнул; под кипящими лучами, перемежающимися тополиными тенями, добрел до лестницы в подземелье и остановился на ступеньках. Одно ощущение, чисто зрительное, не давало покоя: как красный автомобиль блеснул на солнце и канул и пролетарий простер руку на краю башни. Митя поколебался и поехал на Ленинский проспект.
Доктор «изгонял беса» (или призывал — дело темное) из какого-то очень крупного функционера, запершись в кабинете. Митя опять заколебался, но Маргарита схватила за руку и поволокла сквозь прихожую темь к себе в спальню. Пышнотелая «восточная красавица» (или не восточная?), всегда в лиловом, и золото ей к лицу, жена (или не жена? вечно на грани развода — или уже перешли грань?) и мать — это уж несомненно: два маленьких Вэлоса подслушивали у отцовской двери, за что и получили мимолетом материнский щелкунчик — один на двоих.
Митю усадили в кресло в лиловатом полусумраке от индийских, шитых золотом, штор, поднесли-таки коньяк (правда, что ль, напиться?.. нет, неохота), Маргарита прочно села напротив на низкую атласную тахту, сейчас закурит кальян и заведет «Тысячу и одну ночь».