Она обняла гостью за плечи, отвела от окна и посадила на ту кровать за печью, где когда-то спал Петя, когда они еще не были женаты. Сама села рядом.
— Слушай.
Саша онемела — дохнуть боялась.
— Пришел он ко мне… Я скажу тебе когда… сегодня суббота? С понедельника на вторник… Этак под утро… Слышу, кто-то не стучит, а скребется в окно. Я думала — Коля. Хочу встать и не могу: ноги отнялись. А потом подхожу к окну. «Кто там?» — «Я, тетка Аня, я, Петя». — «Какой Петя?» Голос будто знакомый, а признать не могу. «Сашин Петя». Боженька мой! Как сказал он это — так и заколотило меня всю. Отворила не дверь, а вон то окно. Сама не знаю почему. Он через окно и влез. «Куда уехала Саша?» — спрашивает. «Домой, — говорю, — поехала, к отцу. Я сама ее проводила». — «Спасибо, — говорит, — Аня, вам за все». — «Не за что, — говорю, — Петечка. Откуда же ты идешь? Может, из плена?» — «Нет, — говорит, — из лесов белорусских…» А потом попросил: «Не найдется ли, — говорит, — Аня, у вас ломтя хлеба?» Я дала ему хлеба, кусочек сала, огурцов. Он запихал все в карманы, поблагодарил, попрощался и снова вылез через окно. Больше я ничего не успела у него спросить, и он ничего не сказал…
Саша нарушила молчание громким, полной грудью, вздохом.
— Но это еще не все, Шурочка. Ты слушай. На третью ночь сгорела в местечке школа. Говорят, партизаны бомбу бросили, много офицеров убили… Немцы больных из новой больницы выгнали, сами туда перебрались. Докторка наша, Марья Сергеевна, разместила больных кого где: в сарае, у себя в доме…
«Я это знаю, заходила туда», — хотела было сказать Саша. Но Аня вдруг понизила голос совсем до шепота:
— А сестра моя, Кулина, — ты ж ее знаешь, — помогает ей там, за санитарку… Так вот слушай, Шурочка… Приходит она ко мне вчера и диво дивное рассказывает. Лежал в больнице полицай какой-то. Косой его так порезали, что живого места на теле не оставили. Видно, добрая цаца был, вроде нашего Гурка. Весь забинтованный лежал. Кулина — ты же знаешь — женщина верующая, ей жалко его стало. Один лежал, и никто к нему не приходил. Только она иной раз посидит, бывало. «Пусть, — говорит, — он полицай, однако же православный человек, крест на шее носит». Так вот, слушай… Когда немцы вытурили всех из больницы, пришла она убирать. «Спрашиваю, — говорит, — где Федос, полицай этот?» — «В моем доме, — докторка отвечает, — так немцы приказали». Пошла Кулина туда… «Лежит, — говорит, — в комнатке, где сын докторкин жил… забинтованный так же, крестик на шее… А глянула я, — говорит, — и чуть не сомлела: не тот человек… Другой, моложе, ростом пониже… Повернулась я, — говорит, — а на пороге Марья Сергеевна, и так смотрит, — говорит, — на меня, так смотрит, аж страшно стало. Я слова, — говорит, — не вымолвила, и она тоже…»
Саша почувствовала, как застучало сердце, как стук этот заполнил грудь, перехватил дыхание.
— Больше Кулина туда не пошла. А ко мне прибежала посоветоваться — ходить ли ей в больницу… Я сказала: ходи, но об этом — никому ни слова. «Да что я, — говорит, — маленькая, слава богу, пятьдесят шестой годок на свете живу». Я бы, Шурочка, промолчала бы, сама знаешь, время такое… кабы она мне в тот раз словечка одного не сказала. «Знаешь, — говорит, — Ганна, очень человек тот похож на мужа Шуриного. Глаза, — говорит…»
Саша вскрикнула…
В оккупации люди научились молчать, и молчание очень высоко ценилось, зачастую оно выручало из беды, а то и спасало жизнь. Чем глубже было молчание, тем большую цену приобретало слово, тем сильнее оно действовало. Однако всегда находятся люди, которым легче, кажется, помереть, чем удержать язык за зубами.
Старуха, соседка Трояновых, любила, пока невестка спит, заглянуть в куриные гнезда (на чердаке они прятали от немцев, лакомых до курятины, кур). Сквозь щель в дырявой крыше она увидела, что кто-то незнакомый пробирался во двор к соседям. Скоро он выскочил со двора в огород и, наклонившись, побежал к лесу. Немного погодя на огород выбежала Саша и закричала: «Петя!» Ее догнал муж («Безногий, а бежал, как на четырех»), повалил в картошку и стал душить. А потом к ним подбежал Даник. Они мирно поговорили, и брат с сестрой пошли в лес.
Все это заинтересовало старуху. Она ничего не сказала невестке, женщине разумной и осторожной, а «под большим секретом» сообщила другой старухе. А та — своей дочке, а дочка — подружке, той самой довоенной вдове, любовнице Гусева, с помощью которой он чуть не поймал Петра.
Гусев так и подскочил, когда услышал об этом. О его позорном разоружении, о том страхе, который он испытал, когда партизан уложил его в борозду, никто не знал. Лизавете он сказал: «Гавкнешь кому — голову сверну». Но все равно казалось, что об этом знают все — полицаи, село, — смеются за его спиной. Он стал еще более подозрительным, осторожным, ходил злой как собака. Никому не доверял, даже ей, своей любовнице. Таясь от всех, решал задачу со многими неизвестными: случайно попал партизан в деревню или нет? С какой целью приходил? К кому?