— Мыкола, японский бог! Живем в одной землянке, и ты скрывал такой талант!
— Какой талант? Глупости! — смутился и покраснел Лазебный.
— Слушайте, хлопцы! Комиссар! А почему бы нам не организовать свою самодеятельность? — неожиданно предложил командир.
Я сижу под замшелым камнем, окутанный густым туманом, и думаю: удивительная вещь жизнь! И люди удивительные. Вчера падали бомбы, смерть летала над головами. Завтра, вероятно, будет то же самое, если не хуже. И все равно в короткую передышку люди читают стихи и думают о самодеятельности.
Возвращаясь от комбата и не дойдя нескольких шагов до орудия, я услышал голоса. Половина расчета отдыхала в землянке. Трое дежурили у орудия и разговаривали. Меня остановил возмущенный голос Астахова:
— Если ты, свинья этакая, еще раз полезешь в чужой ранец, я распишу твой паспорт так, что родная мать не узнает.
— А что, я красть полез? — огрызнулся Муха.
— А кто знает! Если полез, то мог и украсть, — горячился Черняк.
— Да ну вас! Что там красть! — хихикнул Муха. — Сами же интересовались, что он все время пишет. Вот я и хотел взглянуть…
— Ах ты, сукин сын! — снова загудел Астахов. — Ты готов сделать нас соучастниками грязного дела. Мы на словах интересовались, а в ранец не полезли…
— Да и читать чужие письма — это хуже, чем воровать! — излагал Черняк элементарные правила этики.
— А это не письма.
— Никак не могу понять, Муха: ты дурак или хам?
— Ну-ну…
— Не «нукай», я тебе не конь!.. Сложи ранец и положи на место, пока командир не вернулся. А то будешь краснеть перед строем…
На минуту стало тихо. Муха, вероятно, выполнял приказ Астахова. Потом послышался его незлобивый ворчливый голос:
— Подхалимы вы.
— Что ты сказал? — зашипел Астахов. — Повтори!
— Пусти, — испуганно попросил Муха.
— Ты не знаешь, сколько весит мой кулак? Могу показать!..
— Не трогай его, Павел, вонять будет, — примирительно сказал Черняк.
Признаться, я боялся, что кто-нибудь прочитает мой дневник. Правда, от этого предохраняли неразборчивый почерк и белорусский язык, который знает один лишь Черняк, но это не такая уж надежная защита. Теперь я успокоился: на страже моей тайны стоят добрые, сердечные парни. А мой заместитель ничтожный человек! Никакого авторитета не имеет. Надо попросить, чтобы заместителем сделали Астахова. Малашкин поддерживает Муху и будет кричать, что я не умею воспитывать людей. Да и не люблю я наговаривать начальству на своих людей. Пусть будет Муха!
Кто-то неслышно подошел и горячо дохнул мне в ухо. Я испуганно отшатнулся, но, взглянув, засмеялся. Это Леша, наш батарейный олень. Я ласково обнял его за шею. Он полизал мои руки и почесал бок о камень.
Интересное создание!
Он приблудился на батарею еще зимой и стал любимцем орудийных расчетов. Шло даже своеобразное соревнование между расчетами — кто завоюет его любовь. Мои хлопцы клянутся, что они держат первенство, к ним у Леши самые горячие чувства, и он даже ночевал возле нашего орудия. Так же примерно говорили и в других расчетах. Только приборщики не могли похвалиться: их олень почему-то не любил. Война все изменила. Выстрелы напугали животное: Леша стал обходить орудия и избегать своих старых друзей. Странно он ведет себя теперь.
Тишина — олень мирно пасется где-нибудь за огневой позицией, в низинке, между камнями. Его уже дважды пытались украсть горожане, и он, словно зная это, не отходит далеко от батареи. Тревога — он изо всей силы летит к командному пункту, становится рядом с командиром. Видимо, ему кажется, что это самое безопасное место. Стоит, настороженно подняв свои чудесные рога, и дрожит всем телом. Севченко рассказывал, что в первые дни эта дрожь животного выводила его из равновесия, мешала командовать, а потом привык. Теперь олень помогает разведчикам. Когда он поднимает голову и начинает настороженно прислушиваться — так и знай, что где-то далеко-далеко идут самолеты.
Разведчики и приборщики использовали его страх перед орудиями и переманили Лешу к себе.
— Нечестная игра, — злятся ребята. — Леша не понимает, что в этих разрывах виноваты фашисты, а не мы, он — как ребенок… Переманивать его — подлость.
Было смешно, когда я услышал про эту обиду. Ее высказывали даже такие трезвые и солидные люди, как Астахов и Фрид.
Сегодня олень порадовал их. Вероятно, успокоившись за эти тихие туманные дни, он несмело подошел к нашей пушке, остановился шагах в трех, виновато опустил голову, как бы прося прощения за свое поведение. Ребята отдали ему остатки хлебного пайка, а сами ужинали без хлеба.
Теперь он подошел ко мне. Стоит смотрит, как я пишу, кивает головой, изредка вздыхает. Мне смешно от его вздохов и вообще весело и как-то уютно, тепло рядом с ним. А туман все густеет. Стынут руки.
Утром пришел ко мне Сеня с каким-то странным видом — не то опечаленный, не то чем-то обеспокоенный. Сел, закурил.
— Не кури здесь. Снаряды. Это тебе не дальномер.
— Ничего твоим снарядам не станет. Их, если бы даже хотел, не подожжешь, — но папиросу скомкал, сунул в коробок из-под спичек.