— Имей в виду… Если ты снова будешь придираться к нему… Что он тебе сделал? Образованнее тебя? Немецкий язык изучает… стишки любит… названия линкоров запомнил?.. Стыд! Позор! Ты же культурный человек. Одним словом, я не буду молчать, если ты… И Севченко поддержит меня, это тебе не Сидоренко, перед которым ты подхалимничал.
Он уже стоял, официально вытянувшись, с надуто-красным лицом. Я ждал, что он вот-вот скомандует: «Смирно! Кругом — арш!» или что-нибудь в этом роде. Я не удивился бы, если бы он это сделал. Но он сказал довольно мирно:
— Офицеров осуждаешь? Не забывай…
— Кого я осуждаю? Тебя? Если ты меня позвал как друга, как земляка, то давай так и разговаривать. По-дружески… А если как старший, как офицер, то я вас слушаю, товарищ младший лейтенант! — Я тоже вытянулся, стукнул каблуками. — И разговор окончен!
Он засмеялся.
— Чего ты кипишь? У меня теперь без твоего Песоцкого хватит дел. Связь, разведка… Я в шутку сказал, а ты расходился, как… холодный самовар, — не очень остроумно пошутил он. — Садись, побеседуем.
Пришел Малашкин с логарифмической линейкой в руках, углубленный в какие-то подсчеты, и помешал нашему разговору. И я не пожалел, даже обрадовался. Не хочется мне говорить с Кидалой, хотя мы два года прожили в одной комнате и… дружили.
Время от времени я проваливаюсь в черную бездну, где, однако, не утихает канонада. Ничего не хочется — только тишины, одной минуты тишины, такой, чтобы обо всем забыть. Сегодня они еще не прилетали, а тишины нет — в голове гудит и грохочет. Третьего дня они прилетели во второй половине суток, вчера — немного раньше.
Говорят, третьего дня их было шестьдесят. Не верю, их сотни! Возможно, сначала прилетели шестьдесят, а тех, которые потом прилетели, никто не считал. После первого массированного удара из дыма, сажи и пыли, поднявшейся над городом, еще долго выныривали по три, по два, по одному самолету, бросали бомбы на Колу, аэродром и голые скалы.
Ствол орудия стал черным, и оно под конец не стреляло, а «плевалось»: снаряды рвались над нашими головами, хотя трубки устанавливали на большие дистанции. Они не атаковали батарею, они бросали бомбы куда попало, с расчетом уничтожить все живое в городе и вокруг него. Одна фугаска разорвалась возле третьего орудия. У нас обвалилась землянка, в котлован полетели порожние ящики из-под снарядов, которые я выбрасывал на бруствер.
Меня оглушило. Я не помню, было ли совмещение, ловил ли Муха цель, потому что потерял не только слух, но и все чувства. Одно только запомнилось: Астахов, широко разинув рот, хватал снаряды и… стрелял, стрелял без конца. Лицо у него было страшное. Казалось, его невозможно остановить. И действительно, только когда бледный Малашкин тряхнул его за плечи, показывая на ствол, где пузырьками вздулась краска, Астахов опустил руки. Комвзвода что-то закричал. Я показал на свои уши. Он показал рукой на третье орудие. Я взглянул и увидел, что оно свернуто набок.
— А люди? Что с людьми? — не помню, спросил я об этом или только подумал.
Астахов пошел за Малашкиным. Я поплелся за ними.
Люди, наши друзья… трое лежали на вытоптанной тропинке. Лежали в ряд, словно перед этим построились, потом упали на спины, лицами в дымное небо, где все еще гудели самолеты. Я узнал двоих: Панков, Хамидов. У третьего вместо лица — кровавое страшное месиво. Потом я узнал, что это Лисицын, веселый и наивный парень, который звонче всех смеялся. Мне стало дурно, кровавое пятно поплыло перед глазами. Кто-то окликнул меня, кто-то застонал… Как в тумане, вернулся я к своему орудию и сел на землю. Меня тошнило. Пришел в себя от крика: «Воды!»
Повалившись на бруствер, Астахов рвал на груди гимнастерку. Он отбросил кружку с водой, протянутую ему Черняком, выпрямился, поправил ремень и начал вытирать затвор. Но как почернело, изменилось его лицо! И вот уже двое суток он молчит. Мы все молчим. Я слышу голоса, словно сквозь шум близкого водопада. В ушах горит, а в глаза словно песку насыпало. Закрою глаза — вижу веселое лицо Лисицына, открою — ужасное кровавое месиво. Мучительно!.. Вчера Сеня Песоцкий сказал на совещании командиров:
— Почему нам не дали похоронить наших друзей? Куда их повезли? Есть же воинская традиция: подразделение само хоронит погибших…
Севченко разозлился и накричал на Сеню, что он вмешивается куда не надо, — командование знает, что делать… А после совещания подошел к дальномеру, сел на бруствер, сказал тихо, с болью:
— Песоцкий, не береди ран в душе. Не думай, что у одного тебя они болят. У меня они тоже кровоточат. Не трогай… Что случилось, то случилось. Война… Раны надо залечивать как можно скорей.
Сеня понял его и извинился.
Севченко махнул рукой.
— При чем тут извинение?!
И долго сидел молча, вглядываясь куда-то в даль.