— Ночи короткие, товарищ военфельдшер, — снова насмешливо хмыкнул тот.
Черняк, который стоял рядом и не сводил с девушки глаз, блеснул своими ослепительно белыми зубами.
Щеки ее снова зарделись. Словно чувствуя мою приязнь и поддержку, она доверчиво подняла глаза:
— И где она… ваша семья?
— Там… видимо, уж там… Письма больше не приходят…
— Там? — глаза ее испуганно расширились, она с жалостью и удивлением смотрела на меня.
Очевидно, она впервые увидела человека, у которого родные остались там, за линией фронта, в фашистской неволе. И я снова почувствовал всю глубину своей трагедии. Если бы она начала сочувствовать вслух, я, вероятно, расплакался бы, потому что слезы комом стояли в горле.
Но она молча стала бинтовать ногу.
Объявили тревогу. Шел разведчик. С дальномера давали координаты. Мимо орудия промчался Леша.
— Смотрите, олень! — по-детски закричала военфельдшер.
— Наш олень, — ревниво ответил Габов.
Второй Леша — санинструктор — незаметно исчез, забыв о своем начальстве. Этот медведь боится орудийных выстрелов, у него от них «болит головка».
— Будете стрелять? — спросила она. — Мне можно остаться?
Больше не было военфельдшера-офицера, была девушка, которой хотелось побыть в самом опасном месте, где настоящая война, и которой, однако, не удавалось преодолеть страх: побледнели губы и щеки, она часто мигала…
Все мы изведали этот страх. И уже некоторые забыли о нем. Муха, трус Муха, которого я когда-то шибанул с сиденья, теперь насмешливо смотрел на нее. Мне хотелось дать ему по морде.
Вести огонь по разведчику для нас теперь, что семечки лузгать. Бойцы выполняли свои обязанности спокойно, даже весело. Но девушку первый выстрел оглушил. Воздушная волна сорвала пилотку, взлохматила светлые волосы. Она уронила сумку, зажала руками уши, лицо перекосилось от ужаса и стало некрасивым, как у старухи. Я взял ее за руку и отвел к Астахову, где воздушная волна от выстрела не так ударяла. А там ее испугала гильза, которая вылетела под ноги и дымилась.
— Ой!.. — крикнула она.
Я крепче сжал ее маленькую руку, оттолкнул ногой гильзу. На ее счастье, сделали всего пять выстрелов. Разведчик развернулся и пошел назад, набирая высоту.
Военфельдшер смотрела на нас, как на героев. Забыв о всякой субординации, я тихо спросил:
— Как ваше имя?
— Антонина Васильевна… Тоня… Тоня!
Потом спохватилась — вспомнила свое положение, свой страх, на который она не имела права по уставу, и, неизвестно за что поблагодарив, быстро ушла.
Муха почему-то хихикнул.
Черняк сказал:
— Красивая.
Астахов, собирая гильзы, вздохнул и… неожиданно прочитал известную строку из Некрасова:
— «Доля ты! Русская долюшка женская!»
Боль. Боль в сердце. Я думал, что люди говорят так, чтобы образнее передать чувство горя, печали. Болит сердце? Нет, оно не болит. Оно просто сжимается, уменьшается в два-три, может, в пять раз и не выполняет своей работы: не приносит бодрости, уверенности, радости. Оно сжимается — и все в человеке замирает, замедляется. Это страшнее любой физической боли…
Утром, как всегда, первым обошел расчеты комиссар.
— Какие новости, товарищ политрук?
Мы привыкли к плохим новостям и уже не боимся их: верим, что скоро будет перелом. Я спросил бодро, потому что ночь была тихая и длинная. А что надо солдату, как шутят хлопцы: хороший харч и длинный сон!
Лазебный как-то странно взглянул на меня и ответил не сразу:
— После ожесточенных боев наши войска оставили Гомель… — Он сказал так, словно и для него это был самый дорогой город.
Почему оно сжалось, глупое сердце? Разве я не ждал этого? Нет, этого нельзя ждать, как нельзя ждать смерти и думать о ней, потому что тогда не было бы сил для жизни. Все время была надежда: а может, перелом наступит до того, как это произойдет? Может, их задержат на Днепре? Даже когда несколько дней назад сообщили о сдаче Смоленска — она все еще теплилась, моя надежда. А теперь?..
Комиссар говорил что-то о стратегии, необходимости выравнивать линию фронта — я не слушал. Я слушал собственное сердце, а оно сжималось.
Пошел к Сене. Он сидел на ящике из-под дальномера и курил. По выражению его лица, по печали в его глазах я увидел, что он знает о Гомеле. Мы долго сидели молча. Мы никогда так подолгу не молчали, это несвойственно нам. От молчания стало еще тяжелей, и я попытался успокоить его и себя:
— Будем надеяться, что они эвакуировались.
— Будем надеяться, — коротко ответил он и закурил вторую папиросу.
Два «Мессершмитта-110» долго лазили между сопками. Мы не стали обстреливать их: они ходили так низко, что снаряд мог попасть в вершину горы. А там посты, люди. Непонятен был замысел этих шакалов. Что они вынюхивают?
— Они дождутся, пока поднимется Сафонов, — говорили бойцы. — Он им покажет, чем пахнут сопки.
Наш кумир Сафонов теперь летал на новеньком остроносом «МИГе». Время от времени он пролетал над батареей, приветливо махал крыльями. Но истребители не поднимались, и «мессеры» вели себя все более нахально.