Если бы Глумский пообещал вручить мне заправленный бронетранспортер, я бы удивился не больше. Справный! Председатель на него надышаться не мог, не давал никому приблизиться к своему сокровищу. Покупал для него овес по бешеной цене и платил, распродавая в районе своих кур или масло: ведь колхозная касса частенько пустовала.
Справный! Королевский жеребец с горностаевой полосой вдоль храпа! Слава Глухаров и гордость.
Я с изумлением посмотрел на председателя. Смятый картуз сидел на нем залихватски, набекрень.
— Ты не оговорился? — спросил я. — «Ястребков» много, а Справный на всю округу один.
— Я еще не такой старый — заговариваться, — буркнул Глумский. — Что сказал, то сказал. Справный вынесет. Он через любую беду перескочит.
8
Поминки справляли сначала у Кривендихи, но не во дворе, где еще стояли столы и лавки, напоминавшие о вчерашней гулянке, а в хате, которая без хозяйки казалась пустой и огромной. Поминки были короткими. Глумский ввиду неясного положения просил всех поскорее разойтись по домам. Да и с чего было засиживаться? Кусок никому не шел в горло. Помолчали, поели кутьи, поставили чарку под образа в покуте. Теперь можно было быстро перейти к Семеренковым. Чтоб все было честь по чести, чтоб все было соблюдено, чтоб не жаловались погибшие и не являлись в страшных снах… А как им не явиться в снах близким?
У калитки ко мне подошел Валерик, тронул за плечо. Глаза его были заплаканы. За плечо он забросил немецкий автомат, не новый, конечно, но тщательно очищенный от ржавчины, смазанный автомат — подарок Глумского. Глухары при желании могли бы вооружить целую роту.
— Это правда? — спросил Валерик шепотом.
— Что правда?
— Что мне Глумский сказал…
Мы стояли неподалеку от поленницы, той самой… Когда это было? Неужели только вчера? По поленьям, по бересте, по сучкам стекали светлые капли. Лицо у Валерика хранило следы вчерашнего происшествия. Бескозырка прикрывала опухшее ухо. Но это был мой верный союзник и друг.
— Глумский если говорит, то только правду, — сказал я. — А ты о чем все-таки?
— Про Варвару, — прошептал он, оглянувшись.
Я смотрел, как уходит к дому Антонина. Одна. Она шла прямо, как всегда, словно держа на плече воображаемое коромысло. Я знал — на людях она ничем не выдаст своих переживаний. Но что будет с ней, когда она войдет в хату?
— Пристрелить ее мало! — выдохнул Валерик.
К счастью, следом за Антониной помчалась понятливая Серафима. Она клонилась набок, держа в одной руке макитру с коливом, завернутую в черную хустку.
— Один уже хотел пристрелить, — сказал я безжалостно.
— Эх! — Моряк посмотрел на меня с укором. — Ведь я думал, это у нас получается серьезно.
За Серафимой к хате Семеренкова потянулись и остальные глухарчане. Теперь я мог быть спокоен. Антонина не останется одна.
— А Нонна?
— Не Нонна — Виктория! — поправил он меня.
— Хорошо, Виктория. Воевать-то будешь?
— Буду! — крикнул Валерик со злостью. — Только поскорее бы! Мне завтра в обратный путь. Успеем?
— Успеем! Вместе и пойдем в Ожин. По дороге навоюемся.
— Вот и хорошо, — вздохнул он. — Эх… Некультурно вышло! Ты сорганизуй это дело побыстрее, мне на флот опаздывать нельзя… А если мне оверкиль выйдет, сообщи туда… прямо на имя командующего, так и так, чтобы не думали плохого… Эх, маманя, ехал погостить, попал на поминки!.. И еще Варвара эта.
— Забудь ты про Варвару!
— Тебе-то хорошо, — сказал Валерик. — У тебя все в порядке.
Антонина стояла в темных сенях, прижавшись лбом и ладонями к внутренней, продырявленной пулями двери, Поминки кончились. Все разошлись.
Я осторожно взял ее за плечи, повернул к себе. В полусумраке я близко видел ее блестящие глаза. Они спрашивали. Каждый кристаллик расширенных глубоких зрачков спрашивал: за что?
За что?
Она спрашивала у меня как у более сильного, как у старшего. Что я мог ответить? Десятки народов на земле были втянуты в эту долгую войну. И нам досталось больше всех, на нас всей тяжестью обрушился фашизм. Но и у нас горе распределялось неравномерно. Кого-то оно выбирало постоянной мишенью. Било сплеча, до полного сиротства, а то и вовсе снимало под корень.
Я взял ее за плечи и, пригнувшись, уперся лбом в ее лоб. Мы стояли так, и я чувствовал, как ее отчаяние, ее страшная, замкнутая в себе тоска, ее боль, готовая здесь, в пустой хате, разрастись еще сильнее и стиснуть горло, перехватить легкое шелестящее дыхание, убить его, как слабого ребенка, постепенно стихают, смягчаются, словно мое тело принимало их на себя, как электрический разряд. Мне было легче справиться с этим, ведь я был опытнее и старше. Каждый из нас, повоевавших, был намного старше тех, кто оставался в тылу.
Мы стояли так, и я чувствовал, что эта переливающаяся ко мне боль, странная неподвижная ласка сближают нас еще больше, чем радость прикосновений, которую мы открыли для себя ночью. В этой уплотненной войной жизни все отмерялось нам щедрой дозой, радость и горе, не приходилось ни от чего отказываться.
Не знаю, сколько бы мы так простояли, если бы не Серафима. Она вдруг закашляла за моей спиной, зачертыхалась и зашаркала ногами: