Здесь, вбежав в черно-белую пестроту стволов, Справный вдруг настораживается, выгибает длинную, кажущуюся особенно тонкой отсюда, сверху, шею, стрижет ушами и пофыркивает. На всякий случай чуть прижимаю коленями бока жеребца и бью каблуками, — кажется, у кавалеристов это называется «дать шенкелей». Справный охотно откликается на мое неумелое управление, он переходит в галоп. Я как можно крепче охватываю ногами Справного, чтобы не отрываться от седла, пулемет то и дело больно задевает меня, но лес уже кончается, жеребец, щадя губы, слушается подтянутых удил и, вновь сбившись на рысь, возносит меня к трем яблоням-кислицам, как на самолете, и вот уже открывается Грушевый — одинокий хутор, один из тысяч полесских хуторов, нахохленный и сонный под дождем.
Значит, они клюнули. Пропустили к Сагайдачному! Будет свободен и обратный путь…
Старик, выслушав меня, достает свою «катюшу» и начинает бить обломком напильника по кремню. Искры уходят вверх, минуя обожженный трут, и мировой посредник нервничает. Напильник в тонких, сухих пальцах мечется вверх-вниз, бьет по камню с характерным сухим треском. Увы, огня нет. Я мог бы помочь Сагайдачному, достав заветный коробок со спичками, но знаю, что для него работа с кресалом — священнодействие. Стариковская причуда? Но, может быть, в семьдесят лет это особенно важно — самому добывать свой огонь?
Наконец одна из искр залетает в обожженный трут, как пчела в улей, пристраивается там, растет, пухнет на глазах, и Сагайдачный, поднеся трут к вытянутым бледным губам, раздувает его.
За окнами — дождливый сумрак, в стеклах пенсне у Сагайдачного светятся два желтых огонька, но глаз его я не различаю — они скрыты за блестящими стеклышками.
Зато я вижу, как смотрят на меня католический глиняный Христос с колючим венком на голове, и богоматерь из складня, и Будда, сидящий скрестив ноги, и бельмастый, кудлатый Зевс, и похожий на орла с немецкого кителя крылатый Ра… Успокойся, говорят они, все уже было, все уже видели мы — и праведников, страстно желающих уничтожить зло, и торжествующих грешников, и грешников казенных, и казненных же праведников. И все повторялось, повторялось… Почему-то моя уверенность в том, что Сагайдачный поможет мне, улетучивается.
Я отворачиваюсь от богов. У них — божьи дела, у меня — человеческие.
Тускло светятся тисненные золотом слова на корешках книг, мерцают хрустальные подвесочки старинных бра, веера источают какой-то непонятный сладкий запах. Мы одни на этом книжном острове, если не считать тонколицей молодой женщины в соломенной шляпке, которая улыбается с фотографии сквозь полумрак. В сенях стучит толкушкой бывшая деревенская красавица по имени Мария, пришедшая в этот дом, чтобы сменить женщину в соломенной шляпке, но так и оставшаяся довеском к памяти о ней.
Сагайдачный раскурил свою тоненькую папироску и, приподняв острый подбородок, выпустил кольцо дыма. Вот ведь человек — курил жесточайшую мужицкую махру, а дым вился интеллигентными светлыми колечками.
— Значит, ты предлагаешь мне принять участие в афере… обмане, — сказал Сагайдачный. — На вашем языке это, конечно, называется военной хитростью?
— Иначе с ними не справиться. Все зависит от вас. Только вам они поверят.
Почему-то у меня был виноватый тон. Я как будто просил прощения за то, что вынужден прибегать к такой хитрости.
— Семеренкова они бросили в карьер, — сказал я. — Ранили и бросили. Чтоб помучился.
Чуть дрогнули пальцы, державшие папироску.
— Я не скрываю, что это опасно, — добавил я. — Они же звери! Фашисты!
— Э, разве в этом дело? — сказал Сагайдачный. — Смерти и страданий я не боюсь. Вообще, проблемы соматического существования меня не очень волнуют. Но нарушить основу своей жизни, ее принцип… ради чего? В данной точке земного шара, в данное время одним Горелым станет меньше. Но, как феникс, Горелый возродится еще где-то. В любые времена было достаточно извергов и садистов.
Этого я боялся больше всего. Когда Сагайдачный принимался рассуждать, все теряло фундамент, становилось зыбким. Я крепче уцепился в подлокотники кресла с высокой драной спинкой. Сколько людей сиживало в этом кресле до меня! И все они уходили ни с чем.
— Ты думаешь, я их мало видел на своем веку, горелых? — спросил Сагайдачный. — Нет, все, что мы можем противопоставить им, — это крепость своего духа, неприятие их морали и согласие со сложной и противоречивой жизнью, природой, которая, создавая овец, почему-то дополняет их волчьими стаями. «Разумное наслаждение настоящим- это единственная разумная забота о будущем».
— Марк Аврелий? — Я решил умилостивить старика и возобновил давнюю игру.
— Монтень.
— Он не воевал, ваш Монтень! — сказал я, держась за подлокотники. — Он сидел в замке и философствовал. Вы сами рассказывали!
— А все-таки он воевал, — торжествующе улыбнулся старик. — И много. Он был смелым бойцом, гулякой и задирой. Но только он убедился в тщетности действия. И потому воевал в иной сфере, сфере ума, размышления.
— Но это же не то! — выкрикнул я, чувствуя, что все рушится.
Он улыбнулся: