— Ой, голосистый какой и здоровый! — удивляется Попеленко и скребет затылок. — Как он при фашистах уцелел? Они дурачков по деревням собирали, свозили в область, а там — в душегубки. Не признавал этого дела Гитлер. У него было рассчитано, кто сколько хлеба съедает. Дурачкам по этой арифметике места не оставалось… Бабы наши, жалеючи, прятали его, Гната. Моя уж на что музульманка, скрипит, как колодезный журавель, а и то хоронила его трое суток в погребе. Только просила его, чтоб не пел. А он нет-нет да как затянет, страх!
Из-за дождя еще доносится неразборчивая песня Гната, но постепенно стихает. Через двадцать — тридцать минут Гнат будет уже в лесу. В потайном клапанчике его ватника, прошитом двойной стежкой, завернутый в прорезиненную обертку от индпакета, лежит блокнотный листок. На нем выведенные рукой Варвары четкие ровные строки: «Мешки с деньгами и документы вывозят завтра на рассвете. Сегодня приехал Сагайдачный. Считают. Никого в район не посылали. Повезут Глумский и «ястребки». Когда же выполнишь обещанное? Жду не дождусь. Ясонька».
Мы прислушиваемся. Где-то за околицей хлопает кнут пастуха, мекает привязанная на пустыре коза. Песни совсем не слышно. Гнат унес наш крючок с наживкой, и невидимая леска потянулась за ним из Глухаров. Давай, Гнат, ни пуха тебе, ни пера! Мы с Попеленко переглядываемся. «Ястребок» вздыхает, трет обшлагом шинели кожух своего ППШ. Я чувствую, сомнения и страхи вьются вокруг него, как осы у колодца, но он молчит. «Мне и самому страшновато, Попеленко! хочется сказать мне. — Уж больно хитрая пошла игра!» Но с моим подчиненным лучше не вести таких разговоров. В полное ведро воду не льют.
«Ястребок», однако, сам не выдерживает:
— Товарищ старший! Я так понимаю, что мы выходим на бандитов?
— Правильно понимаешь.
— А кто ж село останется охранять?
— Никто.
Он качает головой с прискорбием.
— Так нельзя, — говорит, поразмыслив. — Так я не можу. Неправильно политически! У меня ж детей полная хата, вы сами знаете. На кого ж я их брошу? А если какой бандера заглянет? Вам-то хорошо! А мне смену растить надо!
Он отворачивается как будто в сердцах, но глаз его зорко следит за мной из-за приподнятого ворота. Что ж, придется выложить все. До поры до времени я молчал. Щадил его, ждал. Казалось, в «ястребке» просыпается боец. Как он помчался навстречу бандитам, к заводику, когда заметил, что его попеленятам угрожает опасность!
— Попеленко, — говорю я, — хорошо жить, когда тебя жалеют?
— Так не меня ж! — отвечает он. — То детей!
— Но ты так привык к жалости, что переключаешь ее на себя.
Он моргает. Мол, это все рассуждения.
— Штебленка помнишь?
— Ну?
— Помнишь, как ты Варваре лошадь давал за три метра ситчика?
— Ну… что ж, товарищ Капелюх! Я ж признал ошибку! Повинился я уже!
— На твоей Лебедке Климарь погнался за Штебленком. Иначе б Штебленок ушел, понял? Ты погубил своего товарища!
Попеленко издает странный, сдавленный звук, как будто заглатывая баклажан. Глаза его выкатываются и застывают.
— Как же это? — наконец спрашивает «ястребок».
— Так.
— Я ж… я ж… Разве я мог?..
— Мог. Если б дальше своего носа поглядел. За ситчиком погнался! Дети раздеты! Все, мол, тебе простят. А дети Штебленка тебе ситчик простят? Мы с тобой даже не знаем, остались у него дети, нет, и сколько! — Я беру его за воротник — рука сама тянется, пальцы непроизвольно сжимают жесткое сукно. — А Кривендиху не хочешь ли на свой счет записать? А Семеренкова? Если бы ты прорвался в Ожин, они были бы живы. Пуль испугался? «Раны» своей испугался? Кого пожалел: детей или себя?
Он, приоткрыв рот, часто дышит мне в лицо. Мы сходимся с ним глаза в глаза. Кажется, я начинаю заводиться. Бывает ведь — вдруг окатит злостью, даже свет застит.
— Абросимова не хочешь вспомнить? Проболтался о его приезде! Тоже не подумал? Закуску на столе увидел, растерялся! Детей своих пожалел, да? Хватит спекулировать на детях, Попеленко!
Он отступает вплотную к плетню.
— Виноват, — бормочет он. — То ж от дурости, то же не зрада{26}
… Я ж… политически…Пальцы сами разжимаются. Но Попеленко так и остается стоять, съежившись и прижавшись к плетню. Злость как-то сразу улетучивается. Жалею я его, своего белобрового «ястребка». Недостойное, штатское, тыловое чувство-жалость! А может быть, нет? Может быть, прекрасное, святое, самое необходимое чувство, просто война вывернула наизнанку все естественные человеческие понятия?
Если б я мог, я бы оставил Попеленко в селе, при детях. Пусть растит свою «гвардию», селу будут нужны мужики, ох как нужны. Но у нас нет сейчас бойцов. Попеленко с его автоматом — половина ударной силы у Глумского. По крайней мере, «ястребок» умеет стрелять. Пожалею я его сегодня — завтра Горелый перебьет все село. Уж он-то постарается отомстить за обман, Горелый, если справится с нами в лесу и узнает, что мы везли в мешках…
Я не могу проявить жалость. Война не позволяет.
— Воевать будешь?
— Буду.
— Помни — с тебя особый спрос.
…Он все еще стоит у тына, выпучив глаза, как будто видит перед собой тени убитых Семеренкова, Кривендихи, Абросимова.