Настроение было неутешительное. Конечно, он достиг многого! Когда-то, ещё лицеистом, восхищаясь «Кандидом» Вольтера, он попробовал написать роман «Фатам, или Разум человеческий». В Петербурге, вскоре после лицея, он набросал отрывок из жизни столичной золотой молодёжи.
Вообще его влекло к прозе — он её чувствовал как веление века, жестокого, вполне обходящегося без поэзии. Конечно же, он достиг многого! Он сумел отойти от освящённой традицией сложной интрига и при предельной экономии действия смог обрисовать характеры и психологию исторических лиц.
Но главное — язык. Даже в своей переписке мы ищем нужные обороты для изложения обыкновенных понятий и часто, махнув рукой, изъясняемся по-французски. Что же говорить о языке метафизическом — о предметах учёности, политики, философии! Язык Радищева надут и тяжёл. Карамзин всегда был и сентиментален и манерен. Он сам многого добился, но обширный и важный замысел остался незавершённым. Почему? В чём причина? Из-за отсутствия плана? Или, может быть, из-за противоречий, таившихся в самой эпохе, которые он почувствовал и которые никто и никогда не сгладит никаким планом, если будет честен и искренен...
...Всё же он славно потрудился в деревне. Пора подумать о будущем.
Итак, он едет не в Москву, а в Петербург. Значит, его ждёт встреча не с Екатериной Ушаковой, а с Екатериной Карамзиной. Не всё ли равно? Одно дело влюблённость — она постоянно нужна для творчества, — другое дело женитьба...
И сами собой начали слагаться стихи. Они посвящены были Екатерине Карамзиной, но, может быть, если бы он ехал в Москву, стихи слагались бы в честь Екатерины Ушаковой...
Карета так накренилась, что казалось, вот-вот завалится. Его бросило в угол. Ямщик чертыхнулся, кому-то пригрозил, потом как ни в чём не бывало затянул песню...
Карета остановилась. Станция Залазы — захудалая, затерянная в российской глубинке. Пока перепрягали лошадей, он вошёл в трактир. Здесь, как и на всех станциях, был стол, покрытый нечистой скатертью, скамейки вдоль стен, дешёвые литографии на стенах. В углу валялась книжка с оторванной обложкой, засаленная и помятая. Он открыл её и принялся читать: это был «Духовидец» Шиллера.
Послышался звон бубенцов. Кого Бог принёс? Появилось соображение: если, скажем, это офицер или молодой помещик, можно будет задержаться на станции и перекинуться в картишки.
В окно он увидел подъехавшие тройки с фельдъегерем. Ах, вот оно что!
— Кого это везут? Куда? — опросил он хозяйку. — Должно быть, поляков? — Ведь всё ещё продолжались поиски и аресты за связь с возмутителями 14 декабря.
Хозяйка пожала плечами:
— Может, поляков. Многих нынче возят...
Пушкин вышел взглянуть. Не очень далеко от трактира стоял высокий, сутулый молодой человек с чёрной бородой, во фризовой шинели. Он окинул его взглядом. Тот будто всматривался в него. Не может быть! Пушкин не верил своим глазам. Это был Кюхельбекер.
Он замахал руками, подался вперёд и что-то хотел крикнуть, но не смог. Пушкин кинулся к нему — и они замерли в объятиях друг друга.
Стоящие рядом жандармы в плотных шинелях, с красными околышами на фуражках засуетились.
— Не положено, ваше благородие, — обратился один из них к Пушкину.
Но тот крепко прижимал Кюхельбекера к себе, как бы вообще не желая отпустить его.
— Не положено! — настойчиво повторил жандарм, и несколько человек оттащили зарыдавшего Кюхельбекера.
Его не держали нога: тело волочили под мышки по земле. Ему сделалось дурно — голова моталась из стороны в сторону, но его затолкнули в тележку и ударили по лошадям.
Фельдъегерь был обеспокоен и сердит.
— Не положено, ваше благородие, — объяснял он Пушкину. — Государственные преступники! — Повернувшись к ямщикам, он крикнул: — Гони всех за полверсты! А я подорожную напишу да заплачу прогоны...
Пушкиным овладела ярость, но он сдержал себя.
— Добрый человек, прошу тебя, — заговорил он, — вот деньги, передай их арестанту Кюхельбекеру.
— Не имею права, ваше благородие. — Фельдъегерь отрицательно замотал головой.
— А это вот тебе, добрый человек! — Пушкин отдал всё, что ещё имел.
На лице фельдъегеря выразилось раздумье. Всё же он сказал, хотя и другим голосом:
— Никак невозможно, ваше благородие. Потому что другие государственные преступники расскажут — и будет беда.
— Так ты передашь деньги?
— Никак нет, ваше благородие.
Безудержная ярость охватила Пушкина.
— Да ты знаешь, кто я? — закричал он. — Да я тебя!
Фельдъегерь стоял навытяжку, с окаменевшим лицом, ожидая, пока ему в лицо не начнут совать кулак.
Благодатная мысль пришла Пушкину в голову.
— Я доверенное лицо его императорского величества.
Вот что значит быть в милости у царя!
Фельдъегерь покорно и безнадёжно пробормотал:
— Ваша воля, не могу. — Он всё ждал, когда ему начнут тыкать в лицо.