Читаем Тревожный звон славы полностью

Всё же грусть прощания озарена была новым светом, потому что его ждала та, чей образ он мог сравнить только с образом Мадонны.


...Чистейшей прелести чистейший образец.


Нельзя, нельзя было больше задерживаться!

   — Что, Михайло, доберусь я до Москвы? — спросил он Калашникова.

   — Оно, может, и доберётесь. Но когда? До Москвы пять карантинов, в каждом сидеть по две недели...

Всё равно нужно было ехать: была не была!

Вновь Калашников снёс тяжёлый сундучок в коляску. Моросил мелкий дождь. На откидную ступеньку налипла густая грязь, и коляска сильно наклонилась, когда он садился, — плохой признак.

Снова долго и медленно тащились, времени было достаточно и для грустных и для весёлых размышлений.

У шлагбаума их остановил карантинный офицер в плаще и фуражке. Пропуск! Пропуска не было.

   — Вам, господин Пушкин, нужно ехать в Лукоянов — уездный город, чтобы там запастись пропуском, — посоветовал офицер.

Пушкин доказывал неотложность семейных обстоятельств, прибегнул даже к магическому имени Бенкендорфа — офицер был неумолим.

Снова один в пустом доме он мог лишь предаться воспоминаниям. Ему представлялись поездки с невестой в Нескучный сад. Кажется, не было ни мужчины, ни женщины, которые бы не оглянулись на них, необыкновенную пару, — так прекрасна была она, так прославлен был он.

Теперь ночами морозец прихватывал осеннюю жижу, превращая её в тягучую грязь, из которой нужно было выдирать ноги. А в комнате большую часть дня было так темно, что приходилось писать при свечах. Но он писал, писал...

V


Вот и закончил он главный, многолетний свой труд — «Евгения Онегина». Вначале он думал в отдельной восьмой главе описать странствования: Петербург — Новгород — Валдай —Тверь —Москва — Кавказ, но печальные наблюдения в путешествии, обнажившие российскую отсталость, лишь ещё резче подчеркнули нелепую несвоевременность европейских преобразований, ради которых его друзья вышли на Сенатскую площадь. И он отказался от этой главы, решив из уже написанного сделать добавление. Он вообще отказался от прежнего намерения перенести действие поэмы в новое царствование. Оставалась развязка.

«Прощай, и если навсегда, то навсегда прощай» — такой эпиграф из Байрона поставил он.

Главу он начал с осмысления своего творческого пути. Сначала воспоминания о лицее, о себе, лишь расцветающем, когда к нему впервые явилась муза; он говорил о ней так, как говорит о возлюбленной, как будто она была неразрывной частью его собственного «я». Она являлась, овладевала им почти насильственно, и в эти часы свиданий с ней он был иным, чем в обыденной жизни. Он так и говорил: «мы» — муза и он — и называл её то шаловливой певуньей, то вакханочкой на его пирах, среди петербургских друзей, то наездницей, скачущей по степям или в горах Кавказа, то спутницей на брегах Тавриды, то подругой в шатрах бродячих цыган — и вот, наконец, в строфах «Евгения Онегина» она явилась уездной барышней. В заключительной главе поэмы он привёл свою музу на чинный петербургский раут, где Онегин, вернувшийся из долгого путешествия, должен встретиться с замужней, преображённой, холодно-царственной Татьяной...

Развязка драматична — иначе быть не могло в силу трагедии на Сенатской площади. Какую сцену придумать? Через что воплотить трагедию?..

Ему вспомнилось прощание с Машей Раевской в блестящем салоне Зинаиды Волконской. Она не могла остаться! Она другому отдана и будет век ему верна. Не ради благополучия и приторной морали совершала она подвиг — в нём был высший долг и вечная преданность идеалам.

Прощай, прощай, прожитое — печальное и радостное, обещанное и несбывшееся.


Блажен, кто праздник жизни раноОставил, не допив до днаБокала, полного вина,Кто не дочёл её романаИ вдруг умел расстаться с ним,Как я с Онегиным моим.


Неужели накануне счастья он думал, что рано оставит жизнь?

Казалось бы, роман окончен. Но, создав героя времени, он хотел воссоздать и саму эпоху. Это было время военных поражений и побед русского слабого царя и время дружеских сходок, споров молодых умов, приведших к науке мятежа. И хотя он был дружен со многими, и хотя, если бы не особые обстоятельства, сам оказался бы на Сенатской площади, и хотя с величайшим состраданием относился к участи заживо погребённых, он позволил себе иронический тон, ибо не правы они были перед строгим и беспристрастным судьёй — историей.

Он писал, потому что не мог не писать, зная, что должен будет частью сжечь, частью зашифровать строфы. Десятую главу он писал так же, как и первую, — без всякой надежды, что она увидит свет.

Но нельзя, невозможно было больше задерживаться, и он потащился за пропуском в Лукоянов — дрянной городишко.

Уездный предводитель Ульянин[418] — совсем ещё молодой человек, державшийся строго и официально, — в пропуске отказал. Пушкин распалился: да что, да почему, да он напишет жалобу губернатору!

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже