Любовь Ивановна написала даже как бы с юмором о постигшей всех трагедии, мол, отец все забыл и все перепутал, зато, к счастью, сохранил способность передвигаться в пределах жилплощади.
Мол, «Любушкой» он ее больше не зовет, а зовет либо «Алинькой», либо вообще «тетенькой», все спрашивает про какого-то брата, хотя сам детдомовский, а недавно выпил масло, в котором жарили «хворост», и обдристал все, что можно было обдристать…
Но в общем письмо вышло оптимистическое, Любовь Ивановна отнюдь не жаловалась на судьбу, искренне верила в пускай не быстрое, но полное выздоровление, просила, если представится такая возможность, купить в Чехословакии насос для «дачи», а также передавала привет от сестер, которые часто о ней вспоминают и ждут заграничных гостинцев…
Ой, как тут взыграло Эльвирино ретивое! Ой, как зашлось от жалости и нежности к бедненькому папочке, разбитому параличом!
И она начала обрабатывать начальство — немедленно заставила прочесть «письмо с родины» самого там главного, разрыдалась, конечно, и все такое.
Самый главный отнесся к возникшей проблеме сочувственно и без энтузиазма — нанимать и увольнять кадры вот так запросто он полномочий не имел, более того, за случайных людей, просочившихся в отборные ряды, нес персональную ответственность. Однако рапорту старшего товароведа ход он дал.
И улита поползла аж в Москву, да поплыла по Москве из кабинета в кабинет без всякого намека на поспешность, да потом с той же скоростью двинулась назад.
Уже в военторговской конторе все были давно осведомлены о благополучном прохождении документа в верхах, казалось бы, отпусти человека, товарищ начальник, — бумагу куда следует можно и после подшить, но — мыслимое ли дело — это ж Советская Армия, в которой все — точно, беспрекословно и в срок.
А Эльвира вконец извелась, работа валилась из рук, сраные подполковники орали на нее, чего прежде, на гражданке, ни одна сволочь не могла себе позволить, но если все же позволяла, то потом горько сожалела о несдержанности.
Кроме того, женщину вконец доконала эта нескончаемая европейская слякоть, этот пронизывающий ветер с дурацких гор, эти чехи и словаки (с которыми изредка все же приходилось иметь дело), даже не пытавшиеся скрыть свое отвращение к русским братьям, а заодно и сестрам, явно не собирающиеся когда-либо забыть шестьдесят восьмой год и прочие подобные годики, мешающие свободолюбивым народам вернуться в лоно мировой цивилизации…
Наконец — воля! Эльвире жмут руку, фальшиво сожалеют об утрате ценного кадра, желают успехов и скорейшей постановки в строй бывшего доблестного фронтовика.
Если бы отец не был фронтовиком и калекой, то, возможно, ничего бы не выгорело. Ведь подойди начальство формально, отец-то — не одинокий старец, у него жена законная, которая сама замечательно управится — не она первая, не она последняя. Так что Эльвира должна быть премного благодарна…
Но она всех благодарит довольно сдержанно, и это еще хорошо, потому что язык так и чешется высказать все наболевшее, мол, я безумно счастлива покинуть ваше воровское кубло, притворяющееся форпостом социалистического лагеря, передовым, так сказать, его бараком; рада, что больше не увижу этих чмошников в погонах, которых решительно невозможно представить заступниками и тем более героями; бесконечно рада, что не придется больше приветливо улыбаться их боевым подругам — стервозным толстухам — плотно спаянным в особый бабий гадюшник, пробавляющийся дебильной художественной самодеятельностью да плетущий интриги, в которых все — против всех.
Нет, Эльвира бы, конечно, сказала на прощанье кое-что, не отказала б себе в удовольствии, но до самого последнего момента боится, жутко трясется, что добрые, но строгие дядечки военные вдруг возьмут и передумают, и не пустят ее к бедному папочке, и некому будет ему воды подать, и слово доброе сказать, и судно подложить, и глаза закрыть пятаками…
И лишь когда самолет ушел за облака, когда слякотная и неприветливая «Европа» скрылась из вида, на лице женщины появилась блаженная улыбка: «Домой, наконец-то, да уже, считай, дома, счастье-то какое, Господи!..»
К разбитому параличом отцу она смогла отправиться лишь через неделю после прибытия. Надо же было отдышаться после ужасного испытания, привести себя в порядок, почистить перышки, дождаться, чтоб выветрился ненавистный казарменный дух. Правда, в настоящей казарме ей так ни разу побывать и не пришлось, случай не подвернулся…
Эльвира тряслась на раздолбанном ЛИАЗе по раздолбанному асфальту, изо всех сил стараясь держать подобающее расположение духа, твердя про себя, как заклинание: «Милый папочка, я лечу к тебе, я уже почти прилетела, я заберу тебя к себе и сама буду за тобой ходить, буду мыть тебя и кормить с ложечки, а твоя Любка пусть ищет следующего пожилого придурка, чтоб пахать на „фазендах“ и „бамах“ да инсульт от жары получать; пусть она катится ко всем чертям вместе со своим выводком, пусть не говорит, что я свалила тебя на ее хрупкие плечи, да я ей тебя наоборот — умолять будет — не доверю!..»