Как известно, от двух первых принципов ему впоследствии пришлось отступить. В первые годы Революции Робеспьер не мешал радикальной прессе придирчиво анализировать то, что он говорил и делал. С весны 1792 года и до начала лета следующего года он сам попытался выступить на журналистском поприще, издавая еженедельную газету, содержавшую не столько новости, сколько комментарии к текущим событиям. Распространитель этой газеты находился в двух шагах от дома Марата. Трудно представить себе Робеспьера в этом мире наемных бумагомарателей, радостно подмечающих опечатки у своих собратьев и осыпающих друг друга издевками и бранью. Он был, как пишет в своей статье Хью Гау, «последовательным и неколебимым» защитником свободы прессы и отказывался преследовать в судебном порядке создателей направленных против него многочисленных памфлетов, полагая, что общественное мнение оправдает его без какого-либо вмешательства со стороны. После падения монархии кампанию против цензуры поневоле пришлось свернуть: только святые могли бы разрешить роялистской прессе открыто бороться за реставрацию свергнутого режима. Весной 1794 года друг детства Робеспьера Камиль Демулен попытался было заметить, что основой республики является не «добродетель» (vertu), а свобода прессы, – однако этот оскорбительный номер «Старого кордельера» не вышел, а друг детства отправился на эшафот. В данном случае можно упрекнуть Робеспьера в малодушии или бессердечии, но только не в лицемерии. Нельзя правильно понять человека, рассматривая его жизнь ретроспективно, от конца к началу. Первоначальная приверженность Робеспьера к свободе прессы была вполне искренней, но не распространялась на ту прессу, которая, как он видел, была коррумпирована изначально. Как указывает Гау, Комитет общественного спасения, членом которого был Робеспьер, не стал вводить заново репрессивный институт цензуры, присущий дореволюционной монархии, или создавать нечто подобное тому, что позже учредила Директория, хотя причины здесь крылись, по-видимому, не в отсутствии желания, а попросту в неспособности это сделать. К концу 1793 года Робеспьера охватил глубокий страх перед прессой. Достаточно, чувствовал он, одного-единственного слова, чтобы вся его политика пошла насмарку. Например, он провозгласил в своей речи: «республика, единая и неделимая»; в газетах же сообщалось, будто он сказал: «республика, единая и всеобщая», – а это уже ставило его в ряды сомнительных радикалов-космополитов. Ему казалось, что дело тут не в ослышке, а в целенаправленном заговоре.
Личный опыт не позволял Робеспьеру надеяться, что он будет услышан и понят. Известно, что в начале парламентской карьеры ему часто случалось быть ошиканным или произносить речи при равнодушном молчании зала. Он не обладал располагающей внешностью, не отличался манерами, которые нравятся толпе, и не умел сыпать цветами красноречия. По свидетельству большинства историков, его выступления были скорее суховатыми. Интересно, однако, перечитать речь Робеспьера против смертной казни – она выглядит настолько актуальной (животрепещущей), будто написана сегодня. Безупречно построенная, эта речь представляет собой блестящий сплав логики и эмоций, и ее смело можно сравнить с произведением скульптора или композитора. При чтении такого текста трудно не верить словам Демулена, утверждавшего, что Робеспьер мог в одно мгновение обратить в свою веру 800 человек. И если в точном числе новообращенных, которое приводит Демулен, еще можно усомниться, то в силе и действенности робеспьеровского слова сомневаться не приходится. Ее испытали на себе и многочисленные жительницы Парижа, охотно посещавшие галереи для публики в Якобинском клубе. Это вызывало ревнивое чувство у современников, считавших Робеспьера дамским угодником. «Вечно за ним таскаются женщины!» – говорил Рабо Сент-Этьен. Кондорсе, признанный борец за женские права, также был недоволен Робеспьером, неизменно привлекавшим к себе внимание прекрасного пола.