В последние недели жизни Робеспьер не показывался на публике. Он гулял в лесу или сидел в четырех стенах на улице Сент-Оноре. Никто не думал, что Робеспьер сломлен, но после казни Дантона и его сторонников он как будто утратил прежнюю уверенность в своих силах. Он не мог жить, никому не доверяя, но в то же время не мог понять, кому следует доверять. Истинные побуждения его собратьев-революционеров были недоступны для смертного ума. Норман Хэмпсон в своей биографии Дантона указал, что «истиной было все, во что Робеспьеру хотелось верить в настоящую минуту». Но и тут есть одна трудность: в каких словах можно выразить истину, если тайные враги Революции украли ее язык? Робеспьер всегда говорил, что дьявол особенно сладкоречив. Единственное, во что он еще мог верить, было последнее слово умирающего. «Что можно возразить человеку, который желает сказать правду и готов за нее умереть?»
Революция – как творческое начинание – умерла вместе с Робеспьером. Утверждают, что его смерть была благодатью, облегчением для несчастного народа; однако Террор продолжался и после его казни, а впереди французов ждала тирания и двадцать лет непрерывных войн. В своей последней речи, произнесенной перед Конвентом, он сказал: «Разумом – не сердцем – я начинаю сомневаться в реальности той Республики добродетели, которую намеревался создать». Сердце тоже оставляет свой слабый след: Мишле, одиноко сидящий за столом белого дерева, Станислава, одержимо перематывающая ленту своей пишущей машинки. Иначе мало что останется, кроме потертой папки для бумаг в Музее Карнавале, помещенной рядом с ножом и вилкой Дантона, украшенными монограммой. Вытисненное на коже имя Робеспьера почти исчезло. Как сказал Ламартин, «он был последним словом Революции, но никто не смог прочитать его».
На последнем документе подпись Робеспьера не дописана. Он вывел только две первые буквы имени, когда выстрел из пистолета раздробил ему челюсть; стрелял ли он сам или кто-то другой – неизвестно. Лежа в луже собственной крови посреди прихожей Комитета общественного спасения, он показал жестом, что хотел бы дописать, но никто не дал ему пера. «Я хотел дать ему перо», – сказал позже Баррас, чувствовавший неловкость от жестокости содеянного и от того, что никто не узнает правды. На эшафот Робеспьера подняли полумертвым; его обезглавленное тело зарыли поблизости от парка Монсо. Элеоноре удалось выжить; позже ее называли «вдовой Робеспьера». Морис Дюпле был брошен в тюрьму и впоследствии уже не смог вновь наладить свое дело. Его жена была найдена мертвой в камере. Страх наглухо сковал уста свидетелей, бумаги были сожжены, воспоминания переписаны заново. После революции 1830 года несколько почитателей Робеспьера попытались отыскать его останки. Они копали долго и упорно, но так ничего и не нашли.
‘Если бы вы видели его зеленые глаза’
Он предвидел, что плохо кончит – и оказался прав: пистолетный выстрел, пуля, раздробившая ему челюсть, ночь безмолвной агонии, казнь без суда. В ту ночь – ночь на десятое термидора, или 28 июля 1794 – он знаками просил дать ему перо и бумагу. Что бы он написал? Не будем надеяться, что это помогло бы понять его. У него была уйма возможностей высказаться – можете, конечно, возразить вы – пять лет в политике! Действительно, как подсчитал известный историк Джордж Рюде, Робеспьер успел произнести около девятисот речей.
Да, конечно, он говорил – но был ли он услышан?
Возможно, и нет – в буквальном смысле слова. Залы большинства революционных Собраний обладали скверной акустикой. Добавим к этому его робость: он говорил, что когда впервые появился на политической сцене весной 1789, ‘дрожал как ребенок’ перед каждым выступлением – многие испытывают подобный страх, но немногие в этом признаются. Его было легко перекричать. Выговор у него был провинциальный, сам он был маленьким, хрупким и невзрачным – и не замечать его было ещё легче. Но если он и не был одаренным оратором, он был оратором упорным. К осени 1789 журналисты уже научились правильно писать его имя.
Большая часть его речей сохранилась лишь в кратких газетных отчетах. Когда же читаешь те из них, что сохранились полностью, обнаруживаешь глубокую чувствительность, устойчивую тенденцию ссылаться на самого себя, железную логику. Прозванный Неподкупным, был также и непредсказуем – то был воистину клубок противоречий. Он идеализировал ‘народ’ – и глубоко не доверял всякому, кто утверждал, что говорит от имени народа. Он не доверял тем самым представительным структурам, установлению которых способствовал. Он искал власти – и презирал ее. Он был пацифистом – и помогал стране вести войну. Посреди рутины ежедневных дебатов он думал о будущих поколениях, а когда рассчитывал на успех – пел хвалу достойно проигравшим.