Оставили только имя автора и слово “живопись”, в чем мы не сомневались.
Открытие нацелили на шесть вечера в пятницу.
– Флавий пускай собирает народ, – предложил Федька. – Он такой живчик!
– Ой, “живчик”… – говорю я.
– Ну – полуживчик!
Добыли грузинское саперави в литровых пакетах, Илья Матвеич любил грузинские вина. Он всякие любил, но грузинские особенно.
– Грузия, – говорил Золотник, – славится своими винами, поэтому саперави покоряет приятной терпкостью и насыщенным вкусом. Ах, какое вино делала моя бабушка в Евпатории из растущей у нее под окном “изабеллы”. Ну и в магазине, чтоб не иссякал родник вдохновения, – рассуждал он, – лучше брать номерной резерв, чем импортную дрянь.
Я купила чипсы, нарезку. Глядь, Мальвина Юрьевна, старушка, затаскивает по лестнице многопудовые картонные коробки. Я хотела помочь, спрашиваю:
– Что это такое?
– Да перец консервированный болгарский! – отвечает мне бабушка с голубыми волосами.
– Недорого?
– Бесплатно, – отвечает Мальвина. – У него срок годности кончился, вот и отдают. А там есть хорошие. Их легко узнать: если при вскрытии засвистит – протухлый. А нет – можно кушать. Рай, ты пойди возьми.
Я хотела проверить, мне тоже дадут или пошлют. Нет, грузчик сам предложил:
– Бери, – говорит, – что стоишь?
Я взяла несколько упаковок, забила банками холодильник, банки со свистом выбросила. Тихие выложила в салатницу.
Федька принюхался и сказал:
– Если бы я служил в гарнизонной столовой, офицерам бы это лечо не стал давать, а солдатам можно.
Сетуя на судьбу, Флавий поплелся на фабрику “Красный Октябрь” – там открылась выставка художников-авангардистов.
У него был друг, абстракционист Ваня Колышкин, которого Флавий чтил за бестелесность творений. С помощью кисти и туши Колышкин испещрял мир вокруг себя какими-то знаками вроде китайских иероглифов. Ваня исповедовал стиль “безумной каллиграфии” даосских монахов, когда буквы искажались до нечитаемой скорописи, переходя в чистой воды экспрессию.
Ничто не повторялось, заранее не готовилось, хрупкие Ванины видения всплывали из глубин его подсознания, словно невещественные письмена, возникшие перед мысленным взором Навуходоносора, и вихрем нисходили буквально на все что ни попадя, чтобы исчезнуть в тот же миг. Ибо холстами служили ему плывущие в небе облака, озерная гладь, прибрежный песок и снежные поля Подмосковья.
Свои вензеля Колышкин выписывал и на конкретном теле Флавия, для которого расхаживать перед почтеннейшей публикой с открытым забралом было так же органично, как для папуасов Новой Гвинеи.
Божественные глаголы стекали с Ваниной руки на физическую субстанцию Флавия, сливаясь в необусловленный знак свободы духа, торжествующий над бренностью тела, пока тот не растворялся в зыбких письменах и сиянии пустоты, возвращая вечности загадочное послание Колышкина. Оно бы и Флавия утянуло за собой, не будь у него весомых обстоятельств, удерживающих в этом мире.
– Мы с тобой не доделали две вещи, – он говорил. – Не дореализовались в кино и
Нобелевской премией Флавий, будь его воля, награждал бы писателей, которые никогда ничего не написали, и превозносил до небес гобоиста, исполнявшего “Бранденбургские концерты” Баха для дуба, которому исполнилось сто лет.
– Есть такое выражение: зарыть талант в землю. Это самое правильное, – заявлял Флавий. – Не можешь не творить – твори, позабыв о рейтинге и коммерции! Цветок просто цветет, а заметят его или нет, ему по барабану.
Он вывесил при входе на выставку плакат, но, когда зашел в галерею и начал раздавать приглашения, в углу стало надуваться нечто вроде огромной красной сардельки с ложноножками, оно вздувалось и вырастало из-за угла, стремясь заполнить все пространство, а посетителя, возбудившего спрятанный в большом и красном фотоэлемент, решительно вытолкать наружу.
Флавий успел полюбоваться творениями: “Шестеро, которых тошнит”, “Нагая женщина с усами”, “Самсы и Цамки”, циклом графических работ “Праздник дохлого окуня”, громадным гипсовым человеком с хоботом вместо носа, один там художник все свои картины вывешивал вверх ногами и снискал этим мировую славу, другой рисовал ногами – подвязывался на веревке, макал ноги в красную краску, раскачивался – и выходила броская кроваво-акриловая какофония из серии “Бахус, хитрый и живучий, виночерпий у богов”.
Ему только приглянулись кормушки для птиц в виде храма Христа Спасителя и высочайше пики Памира казаха Ербалсына – тот взял кастрюли алюминиевые, раздолбал и сделал из них пик Ленина, пик Коммунизма, пик Революции. Зеленая кастрюля у него – весна, белая – зима, кастрюля с цветами – лето…
Больше Флавий не трубил о нашем квартирнике, боялся надолго уходить из дома: столько лет он ждал чуда – вдруг позвонят с какой-нибудь киностудии и он услышит в трубке: “Яп-понский городовой! Мы потрясены вашим сценарием! Договор – на любых условиях!”