В родной избе отец бывал все реже, подрабатывал в соседних селах, темнел лицом от водки, а когда накатывала блажь и тоска по Евдокии, являлся, уверенный, что простит и пустит. Пускала, но уже без радости: и ссоры бывали, и темные быстрые кулаки Евдокии, колотящие в грудь отца, и его охальный смех, как при чужой бабе. Потом и так повелось: мать выставит на стол что есть в доме, прихватит коромысло и ведра, будто по воду надо, бросит все у крыльца, сорвется на ферму — с рассвета ее ведь ждут тугие коровьи соски, и немало сосков, успеешь при них и выплакаться и просохнуть. Обиженный отец уснет один на семейной кровати, а Зинка стирает ему, пока тот спит, и сушит, и наглаживает, чтобы папка был в чистом, чтобы утром снова нравился всем. По разумению Сережи и мать и отец были старые, а Зинке старой виделась только мать: в трудах она сравнялась с бабами постарше и копошилась в безвозрастном бабьем навале; отец молодой, не зря даже девушки засматриваются на него. А отец был на пять лет старше Евдокии, и в беспутном его сердце не все заглохло, и совесть его не вся вышла с похмельем; он и года не продержался в селе. Пришла осень сорок шестого, трудная еще, голодная, зарядили тоскливые ранние дожди, затосковал и он, раздобыл где-то денег, привел двухгодовалую Ласточку и сорвался надолго, навсегда. Сергей и Зина увидели отца в гробу, когда мать привезла его со станции с диковинным именем Арысь. Село дивилось тогда, как Евдокия после телеграммы мигом собралась, будто была готова и всегда ждала беды, как, бесслезная, черная лицом, полетела в Казахстан, и не дала схоронить его там в мерзлой степной земле, а привезла домой — добилась, все превозмогла, и помогал ей в том однополчанин мужа, рябой, незавидный мужичишка.
Этого даже Зинка не повернула против матери, — недоброе пришло на ум позднее, когда рябой прислал письмо Евдокии, и Зина своей волей пресекла и письма и чужую тоску. Зина тогда уже переехала в Марусину избу и наказала почтовым девочкам все домашние письма передавать ей.
О своих семейных неурядицах сестра Сергею писала глухо, а о грехах Евдокии в каждом письме — с надрывом и причитаниями. И мать словно отдалялась от него, в памяти размывалось доброе: серый и голубой нежный свет ее глаз, мускулистый голодный рот, даже и в улыбке стиснутый, чтобы не соблазниться, не откусить ненароком от черного ломтя, а разрезать хлеб надвое и сунуть детям, чтобы при ней и съели, а ей чтобы на сердце спокойнее. Уходило стыдливое, с детства памятное удивление перед маленькими ее ногами — меньше Зинкиных, — перед плавной подвижностью ее тела и завораживающей сменой ритмов: то быстрых и ловких движений, то замедляющихся до мечтательной, скрытой неподвижности, за которой другое движение — внутреннее, спрятанное, как биение сердца, как частые удары голубой жилки у виска и на худенькой шее. Ничего такого Сергей не мог бы объяснить про свою старую мать даже и самому себе, но чувствовал это глубоко и определенно, с отчетливостью резкого, разящего запаха.
Одно подозрение, что мать гуляет, гуляет после всего — схоронив мужа, вырастив его и сестру, — гуляет, прожив жизнь, мысль, что она бывала сильной и гордой с отцом, а теперь, как пишет сестра, стелется перед кем-то, — одна эта мысль ошеломляла, заставляла Сергея страдать. В тайниках детского сердца он давно поделил семью: отец — живой и мертвый — принадлежал Зине, мать — ему. Отца он не успел понять; потянулся к нему, гордился им даже, но был и страх и слезная досада, обида мыслящего щенка, отвергнутого без злости, походя, по обстоятельствам жизни, не принятого в расчет, попросту незамеченного. И тот, кого мать привезла в гробу со станции Арысь в январе, когда Сергею уже минуло шестнадцать, был чужой, с седыми висками, со строгим, каменным, замороженным лицом, только выпуклые, обтянутые веком глаза напоминали знакомого Сергею человека.
Мать принадлежала ему, хоть и он вырос в отца: крупный, большерукий, лобастый, только глазами и русым волосом в Евдокию. Но у матери волос шелковый, с блеском и тяжелый, а у Сергея — пух, редеющий со лба. За мать как будто отвечал он, и вот он служит на юге в Самарканде, уже и не в пору лысеть начал, а мать гуляет. Он всегда думал, что застенчив и неуклюж в сердечных делах оттого, что пошел в мать, проникся ее робостью, перед этим, ее стыдливостью, ее прерывающимся, беззащитным ночным шепотом, — оттого он так неловок с девушками, — а мать, оказывается, гуляет! И мысль, что кто-то с ней и она прячет от того человека некрасивые, испорченные руки, и льнет, и ластится, и целует, открывая тугие сборчатые губы, а сама исчезает, принадлежит другому, — приводила Сергея в ярость, до дрожащих рук, до метания на железной казарменной койке.