Шлагбаум. Рельсы. Крохотный палисадник, зато цветы стеной — розы, флоксы, подсолнухи. Ожидание. Никчемный, обшарпанный, черный от сажи товарняк, пыхтя и отдуваясь, нескончаемо тащится сквозь благодать утра. А в ветровом стекле, отражением, все еще глаза, те самые, выпученные, студнем, — сейчас, в темноте багажника, на них налипает дорожная пыль.
— В Германии? А-а, понял. Должно быть, на партийном съезде, в Нюрнберге. Кажется, припоминаю. По-моему, в «Нюрнбергском подворье», верно?
— Нет, Хааке, — с расстановкой произнес Равич прямо в ветровое стекло, чувствуя, как темной стеной накатывается волна былого. — Не в Нюрнберге. В Берлине.
— В Берлине? — Призрачное лицо в тряской зыби отражения подернулось гримасой наигранного нетерпения. — Ну ладно, дружище, достаточно! Довольно тянуть из меня жилы, помучили и хватит. К чему эта пытка? Выкладывайте! Так где?
Еще волна, теперь под руками, как будто из-под земли.
— Пытка, Хааке! Точно! Это была пытка!
Смешок, неуверенный, настороженный.
— К чему эти шутки, любезный?
— Это была пытка, Хааке! Теперь вспомнил, кто я?
Снова смешок, еще неуверенней, еще настороженней, но уже с ноткой угрозы.
— Откуда ж мне помнить? Я тысячи лиц вижу. Всех не упомнишь. А если вы на тайную полицию намекаете…
— Да, Хааке. Это было в гестапо.
Пожатие плеч. Пауза.
— Если вас когда-то там допрашивали…
— Именно. Теперь вспомнил?
Снова пожатие плеч.
— Легко сказать «вспомнил». Мы тысячи людей допрашивали…
— Допрашивали! Мучили, били до потери сознания, почки отшибали, руки-ноги ломали, полумертвыми в подвал сбрасывали, потом снова вытаскивали, лица уродовали, яйца расквашивали всмятку — это у вас называется «допрашивали»! Утробный стон тех, кто уже не в силах кричать, — вот как вы «допрашивали»! Звериный вой от обморока до обморока, а вы ему ногами в живот, и дубинками резиновыми добавить, и ремнем с пряжкой — это все у вас безобидно так называется «допрашивали»!
Равич все еще не спускал глаз с прозрачной пухлой физиономии в глубинах ветрового стекла, сквозь которое бесшумно тянулись пшеничные поля в веселых крапинках цветущего мака, живые изгороди розового и белого шиповника, — губы его шевелились и произносили все, что он давно хотел и когда-то обязательно должен был сказать.
— Руки! Еще раз шевельнешься, гад, и я тебя пристрелю! Не помнишь, часом, Макса Розенберга, маленького такого? На нем живого места не было, он рядом со мной в подвале лежал и все пытался сам себе об цементный пол голову размозжить, лишь бы вы его снова не «допрашивали», — и все это за что? Только за то, что он был демократом! А Вильмана помнишь, который мочился кровью и остался без глаза после того, как вы его два часа «допрашивали», — и за что? За то, что он католик и не соглашался верить, будто ваш фюрер новый мессия! А Ризенфельда, у которого и лицо, и спина превратились в отбивную и который умолял нас перегрызть ему вены, потому что сам не мог, без зубов остался после того, как вы его «допрашивали», — и за что? За то, что был против войны и отказывался признать, что бомбы и огнеметы — высшее проявление культуры. «Допрашивали». Вы тысячами вот этак людей «допрашивали» — я же сказал, руками не шевелить, скотина! И вот наконец-то я до тебя добрался, и мы сейчас поедем в тихий заброшенный домик с глухими стенами, и там уже я тебя буду «допрашивать» — долго, сутками, и пропишу тебе курс Розенберга, и курс Вильмана, и курс Ризенфельда, как вы нам прописывали. А уж после…
Только тут Равич понял, что машина несется на предельной скорости. Сбавил. Дома. Деревня. Собаки. Куры. Кони на лугу летят галопом, вытянув шеи, гордо вскидывая головы, языческая пастораль. Кентавры, игра и избыток сил. Женщина с корзиной белья чему-то смеется. Развешенное белье уже полощется на ветру пестрыми флагами уютного домашнего счастья. Детишки играют на крыльце. Он видел всю эту идиллию мира, покоя и красоты из-за стекла и будто сквозь стеклянную стену, очень близко и невероятно далеко, до боли отчетливо и теперь, после этой ночи, уже навсегда отдельно от себя, отдельно и недостижимо. Сожаления не было — просто это так, вот и все.
Так, ехать помедленней. Самый верный способ нарваться на неприятности с полицией — превышение скорости в населенном пункте. Что на часах? Неужели он уже почти два часа едет? Быть не может! Он вообще не заметил. Ничего не видел, только эту физиономию, с которой непрерывно беседовал…
А вот и Сен-Жермен. Парк. Черные решетки ограды, за ними голубое небо, а потом деревья. Деревья. Аллеи. Парк, долгожданный, тенистый, наконец-то, а сразу за ним, внезапно — лес.
«Тальбо» ехал все тише. Лес вздымался вокруг волной зелени в лучах золотистого солнца, вставал справа и слева, захлестывая горизонты, поглощая все вокруг — поглотив и авто, юрким стрекочущим жуком петляющее на поворотах лесной дороги.