После секундного замешательства наверху, на стене, когда, возможно, кто-то из сестер уже замечает ее и спешит удержать, от возмущения, отчаяния (прыгнуть — значит спастись от себя самой, спастись от матери, от ее удушающей любви) Элизабет прыгает вниз. Так ли беспочвенно думать, что в решающий момент взявший верх героизм навыворот маленькой неистовой девочки заимствует силу в невидимом, что он берет начало не в душе десятилетнего ребенка, а вовне, в сокровищнице отчаяния, откуда самый слабый, обратясь за помощью, может черпать внутреннюю энергию. Если любовь никогда не утрачивается, и, даже лишившись любви, можно вновь ее призвать и черпать в ней свою силу, почему то же самое не может быть справедливо для отчаяния или гнева? И если десятилетняя Элизабет инстинктивно отыскала дорогу к этим тайным кладовым, вспомнила о ней, бросаясь с высоты трех-четырех метров, которые, сами собой представляя опасность весьма умеренную, в высшей степени олицетворяли собою смертельный грех, почему нельзя с полным на то правом сказать, что ее толкнул дьявол? Когда пораненная, оглушенная, у подножия стены (на жаре, в пыли, в окружении людей, восклицавших, будто они всегда говорили, что стена слишком опасна для детей и со стороны монастыря ее следовало бы обнести оградой) она начинает объяснять случившееся себе и другим, и ее поражает страх — ведь надо забыть этот краткий миг выбора, детского вызова, — ужас перед грехом, которого она не желала, сознательно не желала (это было бы просто невозможно) совершать, что еще она может сказать сквозь слезы — Элизабет, которая никогда не плачет, — к чему обратиться, дабы оправдать и вычеркнуть происшествие из памяти, кроме как к ссылке на толкнувшего ее дьявола, тем более что это вполне могло быть правдой?
У нее больше нет друзей. Анна, девочка «решительно невозможная», возвратилась в лоно семьи. Элизабет будет расти в одиночестве со стойким воспоминанием о стене, о дьяволе, со светлой мечтой о хижине отшельника, со страшными видениями о кресте. Душа ожесточилась, замкнулась, отрицая мгновение, служащее центром, стержнем и придающее даже епитимье, которую она на себя налагает, даже молитвам характер неповиновения. В эту воображаемую жизнь явственно входят юношеское самоуничижение и материнские придирки. Элизабет превратила Клод, как та своего мужа, в орудие покаяния. В вещь, во власяницу, в плеть для самобичевания. Элизабет даже сумела, подобно матери, окружившей себя служанками — сиротами, кривыми, хромыми, — найти восторженных почитателей, составлявших хор плакальщиц и толковательниц. Это были сестры-монахини, люди очень целомудренные, но немного любопытные, как это бывает в маленьком провинциальном городке, когда дело касается такого без сомнения одаренного, исключительного существа, как Элизабет.
Таким образом, круг замкнулся, заключив в себе трех человек, каждый из которых был палачом для другого, причем женщины соперничали друг с другом в добровольном смирении, преуспевая в аскетизме со стиснутыми зубами. Когда Элизабет целовала руку, лишившую ее чересчур красивых волос, кто знает, не было ли это для Клод тягостнее, чем для Элизабет принесение своих волос в жертву (добровольную — Клод умела принудить дочь к добровольным поступкам)? Более нервная и не обладавшая такой внутренней силой, как дочь, она непроизвольно отдергивала руку, краснея, как от признания (уже несколько лет она не знала, что такое нежный дочерний поцелуй). Клод страдала, и ее гордость стенала еще громче, когда она замечала, что страдает точно так же, как ее супруг. Характер у Клод изменился, и ее кротость начала давать сбои. Раз или два она отнеслась к дочери несправедливо, страстно надеясь, что Элизабет взбунтуется и она получит возможность ее простить. Однако Элизабет не взбунтовалась, она наслаждалась своими страданиями, жаждала несправедливости, и мать в ее глазах оставалась лишь средством для самообуздания. Столкнувшись с такой неизбежностью, Клод превращалась в сварливую придирчивую мать, подобно тому как ее муж превратился в солдафона. И конечно же совсем как капитан, который уже носил в себе перед тем тягу к попойкам, грубости нравов, эпикурейству, составлявшую его натуру, Клод с ее непреклонной кротостью отдалась стремлению к власти, которое главенствовало в ней над стремлением к совершенству. Таким образом, она скорее раскрывалась, чем менялась. Однако все становилось по-другому, когда внезапная утрата любви, словно в жильной породе, замыкает человека, впредь обреченного на одиночество. Пока свобода любви обеспечивала бесконечное число возможностей, доставало одного взгляда, одной улыбки, теперь же ничего уже не убеждало. Ничто не поколеблет силы человека, который вас отвергает. Клод поняла, какая беда на нее навалилась, когда дочери стукнуло тринадцать лет.