— Лжете, лжете! Я заметила, как вы покраснели, почему вы покраснели?
— Не знаю, мама, клянусь, я думала о горе, о пещерах, о святой Терезе.
Но благодаря инстинкту, выкованному страданием, унижениями, благодаря нюху хорька мать безошибочно учуяла в дочери скрытое упрямство, некий прочный стержень внутри, за который та цепляется.
— Почему вы покраснели?
— Не знаю.
— Почему?
— Я не знаю.
Она действительно не знает. Почему она вскочила, уронила книгу? Почему для ее чтения она выбрала укромный уголок в кладовой для белья? Почему резко выпрямилась с багрянцем на щеках, потревоженная, да, потревоженная, это правда, когда предавалась восхитительным мечтаниям? Почему? Именно тогда, припертая к стене, не в состоянии, не желая больше задавать себе никаких вопросов, она вдруг выкрикнула слова возмущения, какие редко срываются с ее губ:
— Вы не имеете права!
Не имеете права! А обладала ли когда-нибудь правами она, Клод де Маньер, ничем не примечательная девица, которой в течение десяти лет твердили, что она не выйдет замуж, а потом, когда она вышла за первого встречного бахвала, говорили, что ей остается лишь благодарить Бога? Выставленная напоказ как не представляющий ценности товар (на который отвлекаются только для вида, прежде чем войти внутрь магазина), десяток раз отвергнутая, взятая, наконец, покупателем, который не мог разжиться чем-нибудь получше и хочет, кроме того, чтобы превозносили его благородство, Клод должна была еще терпеть оскорбительные советы родителей, желавших ее убедить в преимуществах ее замужества.
— Ты по-прежнему распоряжаешься своим имуществом. У тебя всегда на руках этот козырь.
Козырь! То ли из-за чрезмерной тонкости чувств, то ли из-за чрезмерной гордыни Клод щедро все отдала, не требуя ничего взамен, и сегодня положение супругов было подорвано, о чем она не догадывалась. Де Ранфен был почти тронут щедростью жены. Однако, тупоголовый и необузданный по природе, хотя сам по себе и не злой, он решил отработать свой пай, прилежно удостаивая своим присутствием ложе супруги, пока та не дала понять, что и здесь считает должником скорее его, чем себя. Де Ранфен не был способен на признательность. Очень быстро он стал видеть в ней лишь холодную женщину, ущербную мать, не смогшую подарить ему сына, докучливую богомолку, наследницу, которая по смерти коварных родителей не принесла ему того, на что он рассчитывал. Его одурачили и не скрывают этого. Права! Пусть бы она только посмела их потребовать — однако, по правде говоря, Клод все это время претендовала лишь на одно право, право быть совершенной. Может, она этим злоупотребляла. Кроме того, она невольно преподала силу своего совершенства дочери, которая впервые, ставя между собой и матерью невидимый барьер кротости, берет ее руку и целует:
— Но в чем вы, мама, меня упрекаете?
В состоянии ли Клод ответить? Разбирается ли она сама толком в причинах болезненной и ревнивой нежности, которую вызывает у нее ее «единственное сокровище»?
— Вы еще дерзите! Я пожалуюсь вашему отцу, я…
Она уже не сдерживается, и хладнокровие девочки еще больше выводит ее из себя.
— О мама, — только и произносит Элизабет.
— Вы судите своего отца!
Элизабет улыбается.
Клод в отчаянии пожаловалась супругу, ведь надо же было ей кому-нибудь пожаловаться. Любовь к ней дочери уже не абсолютна! Некоторые свои мысли Элизабет скрывает от матери! Но что же ей тогда остается? Растерявшейся Клод кажется почти естественным обратиться за помощью к мужу, в котором она разуверилась; он должен знать, что она «имеет право» требовать от дочери все что угодно. И колосс, которого она впервые призвала на помощь, почти польщенный этим ее признанием в собственном бессилии, встает на сторону жены и громовым голосом делает Элизабет внушение — удивительный союз, который будоражит всех в доме, заставляет шушукаться служанок и дрожать от возмущения взбунтовавшегося ребенка. С этого дня она будет медленно, не показывая вида, отходить от матери, и лишь Клод безошибочным чутьем нелюбимого человека догадается об этом, другие же по-прежнему будут ей говорить: «Как вы счастливы, что у вас такая дочь», — а она будет соглашаться и улыбаться в ответ. Как бы мало Клод ни потеряла, ей кажется, что она потеряла все. И эта новая несправедливость постепенно растравляет последнее чувствительное место в ее сердце.
Элизабет теперь совсем одинока. Одинока рядом со своим двойником, тем образом, который тщательно формировался матерью, лишившейся дочерней любви.
— Не слишком ли порой строга с вами ваша мать? — вырывается как-то у одной из монахинь.
— Нельзя быть слишком строгой к греху.
— О дорогое дитя, вы настоящая маленькая монашенка!