Искусные в «perinde ac cadaver»[1]
монашки одобряют ее слова. Но труп — не живое тело, а повиновение — не дар любви. Святая Тереза приказывала одной из послушниц сажать в саду овощи корнями вверх, и послушница повиновалась. Что может быть легче механического телесного послушания, послушания трупа? По существу, речь шла всего лишь об упражнении. Ни святая Тереза, ни послушница не надеялись убедить себя в том, что именно так следует сажать салат. Не без некоторого лукавства монахини радуются, обнаружив в Элизабет склонность к духовному единоборству. Они знают мадам де Ранфен, и для них немалое удовольствие (жестокое и невинное — настоящее удовольствие для монахинь) наблюдать, как благочестивая женщина попадает в расставленную ей же ловушку, подобно Балю[2], угодившему в учрежденную им самим камеру пыток. Все это, впрочем, должно послужить к вящей господней славе, так как Элизабет станет монахиней, а мадам де Ранфен освободится от чересчур однобокой привязанности к своему ребенку. Однако монахиням известно не все. Они слишком полагаются на твердость девочки, с колыбели расколотой надвое и не доверявшей самой себе. Последовавшие события поколеблят в Элизабет не веру, не дух, а тот остаток доверия к природе, изначальному животворному теплу, непосредственным воплощением которого является для человека мать. Клод де Маньер отреагировала однозначно, ничтоже сумняшеся, — казалось, она только и ждала этой минуты.А может, она и вправду ее ждала? Сколько женщин проводят долгую томительную жизнь в ожидании мгновения, когда, пораженные в самое сердце страданием, они вдруг загорятся хотя бы один раз, чтобы умереть или достичь своего. Разница так невелика! Огонь есть огонь, горит ли мученица или колдунья. Душа, поглощенная любовью, исчезнувшая в Господе, тебе уже не принадлежит. Клод, пожелав погубить себя, с неистовством, с наслаждением от себя отреклась. Она унизила Элизабет и подняла ее на смех. Что мог знать о своем призвании ребенок, которому еще нет четырнадцати? У всех девочек ее возраста в голове одно из двух: либо замужество, либо монастырь. Это бурлит кровь, жизненные соки. Прежде столь преувеличенно стыдливая, мадам де Ранфен заговорила вдруг языком сводни. Она прибегнула к самому презренному способу подчинить себе человека — к лести: Элизабет слишком красивая, слишком одаренная, чтобы похоронить себя в монастыре. Она прекрасно выйдет замуж за молодого человека благородного происхождения или за очень богатого. Она будет купаться в роскоши, познает новые наслаждения (из этих слов ясно, что Клод стремилась скорее причинить боль, чем убедить, ведь она говорила о красоте и наслаждениях ребенку, воспитанному в убеждении, что глядеться в зеркало — уже грех). Клод не останавливалась перед тем, чтобы пустить в ход самые грязные сплетни. Монастыри, мол, не что иное, как притоны для публичных девок, распутниц и оголодавших крестьянок, довольных тем, что могут прокормить себя чтением «Отче наш».
В Дрездене осушили болото за монастырем и обнаружили там целые кучи из костей новорожденных младенцев, в Бергхайме один монах обесчестил всех девушек, посвятивших себя Богу, в Лувье одержимые бесами монашки расхаживали голыми и умоляли присутствующих оказать им «определенные услуги».
Так мать систематически наносила урон сберегавшимся, таимым в глубине души детским впечатлениям. А почему, собственно, Клод должна была щадить свою дочь? Ведь она и себя не щадила. Ее задумчивая юность, схожая с высушенной розой, маленькие скупые горести, уложенные в строгом порядке, подобно белью в шкафу, долгое холодное смирение, кисло-сладкое удовлетворение человека, выполняющего свой долг, — все было брошено в пылающий костер. Почет, завоеванный Клод в своей лишенной любви жизни, был предан огню, как солома, и от него не осталось даже пепла. Клод сетовала на бесстыдство монахинь, развратность и корыстолюбие духовенства, бесплодность веры, маленькие гнойники верующей души, сетовала вдохновенно, словно умелая плакальщица. Говорила она нараспев, с большим подъемом. Эта сорокатрехлетняя женщина в те несколько месяцев была временами по-настоящему красива.