– Надо отдать справедливость графине де Сент-Эрен, – говорила одна молодая женщина, – мать ее ведет прежний образ жизни. У госпожи д’Эглемон великолепные покои; к ее услугам экипаж, и она может выезжать в свет, как бывало.
– Только не в Итальянскую оперу, – вполголоса заметил некий старый бездельник, один из тех прихлебателей, которые считают, что они вправе осыпать друзей язвительными насмешками, чтобы доказать этим свою независимость. – Госпожа д’Эглемон из всего, что не имеет отношения к ее избалованной дочери, только музыку и любит. Какой прекрасной музыкантшей была она в свое время! Но ложу графини всегда осаждают молодые ветрогоны, а бедняжка маркиза боится стать помехой для своей доброй доченьки, которая слывет злой кокеткой. Поэтому госпожа д’Эглемон никогда не бывает в Опере.
– Госпожа де Сент-Эрен, – говорила девушка на выданье, – устраивает для своей матери дивные вечера, у нее салон, где бывает весь Париж.
– Салон, где никто и внимания не обращает на маркизу, – возразил прихлебатель.
– Госпожа д’Эглемон никогда не остается одна, это сущая правда, – вставил какой-то франт, поддерживая молодых дам.
– По утрам душечка Моина спит, – говорил старый сплетник, понизив голос. – В четыре часа душечка Моина выезжает в Булонский лес. По вечерам душечка Моина отправляется на бал или в Итальянский театр… Правда, госпожа д’Эглемон может видеть свою душечку, когда та одевается или за обедом, если душечка Моина случайно обедает дома со своей любимой мамашей. Неделю тому назад, сударь, – сказал прихлебатель, подхватывая под руку застенчивого учителя, только что поступившего в дом, где происходил этот разговор, – я был у них и застал бедную мать в печальном одиночестве, у камина. «Что с вами?» – спросил я. Маркиза посмотрела на меня с улыбкой, а глаза у нее были заплаканные. «Я размышляла, – отвечала она. – Как странно, – ведь у меня было пятеро детей, а я иногда совсем одинока. Но уж таков наш удел! К тому же для меня отрада, что моя Моина веселится». Она могла говорить со мной откровенно – я знавал ее мужа. Заурядный был человек, ему повезло, что он женился на такой девушке. Разумеется, только ей он обязан тем, что стал пэром и придворным Карла Десятого. Но в болтовне светских людей столько ошибочных суждений, с такой беспечностью наносят они глубокие душевные раны, что историк нравов обязан разумно взвешивать легкомысленные мнения, высказанные легкомысленными людьми. Да и вообще, как судить о том, кто виноват, кто прав: мать или ее дитя? Над их сердцами есть лишь один судья. Судья этот – Бог. Бог, который часто простирает возмездие свое в лоно семьи, восстанавливает детей против матерей, отцов против сыновей, народы против королей, владык против подданных, все сущее против всего сущего; который в мире духовном заменяет одни чувства другими, подобно тому как весною молодые листья вытесняют старые, и который действует во имя непреложного порядка, во имя цели, ведомой лишь ему. Без сомнения, все направляется в лоно его или, вернее, туда возвращается.
Благочестивые размышления эти, естественные в преклонном возрасте, бессвязно теснились в душе г-жи д’Эглемон; они реяли в какой-то полутьме, то исчезали, то рисовались отчетливо, словно цветы, которые буря разметала на поверхности вод. Она сидела утомленная, опечаленная долгими размышлениями, воспоминаниями, в которых перед человеком, предчувствующим близкую кончину, встает вся минувшая жизнь.
Если бы какой-нибудь поэт, прогуливаясь в тот час по бульвару, заметил эту женщину, к которой так рано пришла старость, он решил бы, что она прелюбопытный персонаж. Всякий, кто увидал бы, как она сидит в полуденный час в кружевной тени акации, многое прочел бы по ее лицу, холодному и бледному даже под знойными лучами солнца. Выразительные черты ее отражали нечто более значительное, нежели ее жизнь, подходившую к концу, нечто более глубокое, нежели душу ее, измученную испытаниями. Ее лицо принадлежало к тому типу лиц, на котором вы, оставив без внимания множество других физиономий, лишенных своеобразия, задержите на миг свой взор и задумаетесь; так в Лувре среди множества картин на вас произведет захватывающее впечатление только величавый, проникнутый материнской скорбью облик, созданный кистью Мурильо, или лицо Беатриче Ченчи, которому Гвидо сумел придать самое трогательное выражение невинности, не стертое страшным преступлением, или творение Веласкеса, запечатлевшее угрюмые черты Филиппа II, которые дышат царственным могуществом, вселяющим ужас. Иные человеческие лица становятся властителями наших дум, они говорят с нами и вопрошают нас, отвечают на наши тайные мысли и даже представляются нам целой поэмой. Застывшее лицо г-жи д’Эглемон казалось одним из тех бесчисленных и страшных образов, что теснятся в «Божественной комедии» Данте Алигьери.