Бессловесно, на свой лад, Гвен очень выразительно рекламировала местные ракушки и примулы. Если нам случалось вместе встретить заход солнца, увидеть смешное облачко, красивый цветок, забавных ягнят или освещенную ярким светом воду, она оборачивалась ко мне с таким выражением восторга, какое обычно бывает у матери, любующейся своим новорожденным. Она брала Сюзи за руку, как бы включая и ее в круг того, что вызывало у нее такой восторг «It's so lovely, it's too lovely for words»[29], — робко говорила она.
Корнуолл и в самом деле прекраснее всяких слов. Но за этим раем, где-то там, за морями, существовало нечто называемое «Poland»[30], где, наверное, так же плыли по небу облака, цвели примулы, глухо шумели морские раковины, прыгали ягнята, поблескивала на солнце вода и у детей были шелковистые волосы. Это нечто было моей родиной. Из этого туманного далека явился и Михал, с его диковатыми для этих мест возгласами, с темными глазами и торчащими скулами; явился его голос — мой голос и наш певучий говор.
Гвен по природе своей была робкой. Незнакомые пейзажи, толпы людей, говорящих на непонятном языке — все это не могло ей нравиться. В то же время чужеземец, успевший стать своим, да еще говорящий по-английски, казался ей блудным сыном вернувшимся в лоно единственной настоящей родины. Она радовалась ему и старалась объяснить, что ни о каких других облаках или морях жалеть не стоит. И только где-то в самой глубине души таился вопрос: может быть, ему нужно для счастья что-то другое? Может быть, он нуждается в утешении?
О чем думала Сюзи, я не знаю. Она была более замкнутая, чем мать, со сложным характером и еще более нервная. Мать и дочь остановились на пороге, вопросительно глядя на меня, словно бы не они ко мне пришли, а я, открыв дверь, случайно столкнулась с ними. Потом вошли в комнату и молча сели на краешек кресла.
Наконец Сюзи открыла рот и спросила басом:
— Где он? Он не вернется?
Услышав ее голос, Партизан заворчал, и она прижалась к матери.
Гвен ни о чем меня не спрашивала. Она то краснела, то бледнела, стараясь скрыть смущение.
— Еще что-нибудь расцвело? — спросила я, стараясь ей помочь.
— О, нет… в декабре редко что расцветает, — улыбнулась она. — Я пришла не для того, чтобы позвать вас на прогулку. Я сейчас была у летчиков в католической часовне… Они мне сказали, какие блюда готовят в Польше в сочельник. Мы бы очень хотели, чтобы вы пришли к нам на ужин. У нас будет рыба и пирог с маком…
Сюзи выбежала на середину комнаты. Выхватила из кармана пальто что-то завернутое в бумажку, это что-то захрустело у нее в руках, раскрошилось и рассыпалось по ковру. Облатка… Сюзи замерла, испугавшись своей выходки, и круглыми глазами уставилась на ковер.
Я никуда не поехала и не осталась встречать праздник на пепелище, а встречала его у Гвен. Впрочем, мне все равно необходимо было заново наладить ритм моей жизни, которая последний год то ускоряла, то вновь замедляла бег, а то и вовсе замирала. Я пыталась не воскрешать мыслей и ощущений военных лет, когда Михал был для меня то кумиром, то призраком взывающим к отмщению. Я старалась не думать и о том, что ждет в будущем моего сына и Кэтлин. Пожалуй, больше всего я хотела найти путь к самой себе, склеить разбитые черепки, заполнить пропасть, возникшую между прежним и теперешним моим одиночеством.
Наступила пора зимних ветров и холодов, залив сделался бурным, море — злым, рыбаки скрюченными от холода руками с трудом тянули на берег свои сети, яхты дремали у причала, а моторки — под брезентом; боясь голодной зимы, истошными голосами кричали чайки. Даже здесь в Корнуолле, где голубые кисти вероники и желтые чашечки зимнего жасмина продолжают радовать глаз в январе и феврале, мир вдруг четко разделился на естественный, отданный на волю стихий, голода и холода, и на искусственный — мир тепла и сытости, огражденный стенами, всевозможными законами и условностями.
В это время года по малодушию своему я радовалась своей принадлежности к тому миру, где есть паровое отопление, полиция, патефоны и книги. Мебель, которой столько месяцев изменяли ради живых деревьев, теперь снова обрела свое значение. Лавандовой мастикой я натирала бока и спинки застывших в своей неподвижности глыб, которые когда-то цвели и шелестели листьями на ветру. Если в них по-прежнему оставалась еще какая-то жизнь, то она текла где-то в глубине и так медленно, что не угрожала разлукой. Летом завешенные к вечеру окна были символом вынужденного отречения от длинного дня и короткой ночи, теперь я старательно опускала шторы, чтобы отгородиться от темноты, которая с неумолимой неизбежностью неотступно глядела в окно.