Я видел, как сожгли мою мать, Нино. Женщину, которую я видел всего раз в жизни. Почти сорок лет назад. И не делай такого лица, Нино. Уйми свое воображение. Ничего сверхдраматического. Наоборот. Моя мать оставила нечто вроде завещания, в котором просила ее кремировать. Она написала его лет тридцать назад и наверняка забыла об этом. Я пытался убедить других родных, что сказанное или написанное тридцать лет назад сегодня не имеет никакого значения! За тридцать лет человек меняется кардинально. Говорят, даже клетки, составляющие тело, в течение тридцати лет заменяются полностью, а, стало быть, и душа тоже. С годами изменяются желания, чувства… Но все было бесполезно. Ее дети, мои братья, мои сводные братья, один – промышленник, второй – архитектор, третий – коммерсант, в один голос твердили: таково желание покойной. Представляешь, они ни разу не произнесли при мне слово «мама». А мою настойчивость воспринимали, видимо, как бред сумасшедшего. Мне пришлось смириться с мыслью, что мою мать, которую я видел всего один раз в жизни, сожгут в печи. Потому что посмертный постулат этой их секты, или религии, не знаю точно, к которой принадлежала она вместе с мужем и сыновьями, состоит в том, что если ты верующий, или адепт этой церкви, или черт знает, какое отношение к ней имеешь, должен быть кремирован, а родственники обязаны стать свидетелями, так сказать, исполнения воли покойного. Коротко говоря, я был вынужден стоять перед печью, у которой для этого есть специальное стеклянное окно, и наблюдать, как близкий тебе человек заканчивает свой жизненный путь. Так этот обряд у них официально называется: конец жизненного пути. Я, со своим неизбывным оптимизмом, представлял себе конец пути как некий торжественный акт исчезновения, как некое таинство, исполненное достоинства и величия. А что было? Борьба, неприличная драка, фарс. Тело моей матери, которая и думать не хотела о «завершении пути», изгибалось, корчилось, подпрыгивало в этом безумном жару, а лицо строило жуткие гримасы. Первой сгорела одежда, и тело оголилось. Оно стало обугливаться прямо на глазах. И в какой – то момент, когда ее губы тоже «заканчивали свой путь», обнажились ее зубы… будто она засмеялась!.. Я не мог вынести этого дикого зрелища. Отвернулся и стал смотреть на родственников, стоящих в два ряда перед окошком печи. Ладони у них были сложены в молитвенном жесте, физиономии скорбные, так, им казалось, следует наблюдать, как эту женщину, мою мать, единственную, кто не отдавал себе отчета в сакральности происходящего, безжалостно пожирает адский жар. И я расхохотался! Я смеялся, смеялся, как ненормальный. И не мог остановиться. Мой брат-архитектор, самый старший из них, подошел ко мне и сказал: «Постыдись! Уходи!» – или что-то в таком роде. Естественно, я ушел и стал ждать их на улице. При этом я не испытывал никакого стыд, потому что все было ужасно комичным. Если б ты это видел, Нино! Это было так смешно!
Клодин
. Уолтер!..Уолтер
. Какие точные слова: постыдись и уходи!.. Какой ужасный конец!.. Какая ужасная картина!..Клодин
. Уолтер, любовь моя!..Уолтер
Клодин
. Со мной все в порядке. В порядке ли с тобой?Уолтер
. А знаешь, ты была права. Она была права, Нино! Когда я говорил ей: улыбайся, улыбайся, – а она не желала слушать меня! Ты была права, девочка! Улыбка – это ужасная вещь! Это не знак радости! Это карикатура и безответственность! Тот, кто улыбается, еще ничего не понял в жизни! И не знает, что ждет его впереди!.. А ты знаешь, Клодин?Клодин
(Уолтер
Нино.
Вот именно, маэстро, когда справитесь. Отличная мысль. А сейчас постарайтесь отдохнуть. Я иду домой и оттуда позвоню американцам.