— Нет-нет и побалуюсь. Изредка. Вольное изложение гетевской заповеди. Решайся. Бесстрашно открой свои закрома. На титульном листе напиши какое-нибудь смешное название, чтоб не утратить самоиронии и дать нам сигнал, что ты вменяем. Любое. Хотя бы — „Живые туши“. И с помощью неба воздай им должное. Тень Гоголя тебя призывает.
Я мрачно вздохнул:
— У меня с покойником может возникнуть одно только сходство — если я тоже однажды днем сожгу свои папки со всей писаниной.
Р. поднял остерегающий перст:
— Вот это будет претенциозно. Нет. Обойдемся без демонстраций. Садись, человече, и потрудись, как нам советовал Лев Николаевич. Тоже писатель не из последних.
— Довольно меня терроризировать, — сказал я чуть серьезней, чем следовало. — Мало тебе Николая Васильевича. Спустил на меня еще патриарха. Наследовать им — желающих тьма. Способных последовать — ни единого.
— Не будем толковать о способностях, — поморщился он, — материя тонкая. Способностей всегда недостаточно, однако мастеровитые люди могут их все-таки и раздвинуть. Нашему брату важнее воля. Я — не о вольнице, я — о готовности каждое утро садиться за стол и гнать свои трудовые строчки.
Я буркнул:
— Нужна еще и удача.
Он неожиданно легко и даже весело согласился:
— Не лишнее дело. Но надо услышать ее шаги, когда она медленно и словно бы нехотя поднимается — ступенька за ступенькой — по лестнице, успеть распахнуть перед нею двери, зазвать ее в гости, на огонек. Способности должны лишь способствовать тому судьбоносному происшествию, которое принято обозначать словами „стечение обстоятельств“. Не отрицаю, однажды в юности мне повезло — мое сочинение было, с одной стороны, корявым, с другой — по-своему привлекательным. Пороки были не столь вопиющи, чтоб оттолкнуть, но зато достоинства не столь велики, чтоб вызвать растерянность.
Но самой главной нашей удачей — моей, твоей и всех остальных, кто жил с нами рядом, был редкостный фарт — нам удалось попасть в промежуток, в ту историческую пересменку, когда отечеству дали вздохнуть. Для нашего брата бумагокропателя, естественно, нет ничего страшнее, чем провести свою краткую жизнь в идеологическом заповеднике. Это не только кастрирует мысль, но попросту несовместимо с дыханием. Особенно — с воздухом литературы.
Однако сегодняшняя гулянка может в любой момент оборваться. Не зря же мудрецы утверждают, что дрейф к полицейскому государству входит в бессрочный российский маршрут, что мы однажды почти неизбежно свернем на проторенную дорожку. Но там будет видно. Хоть день да наш!
Этот, по-своему живописный, многозначительный монолог, исполненный в духе давно забытой, весьма кокетливой элоквенции, был им произнесен с настроением. Казалось, что собственный баритон его завораживает и тешит. Может быть, даже электризует. Сама эта речь была характерна. В ней так естественно сочетались его претензия на всеведенье и стойкий страх ее обнаружить. Своим витиеватым периодам он придавал почти обязательный юмористический окрас. Истина в последней инстанции смотрелась достаточно ненавязчивой и не без грации балансировала на тонкой грани карикатуры. А эти почти непременные ссылки на „нашего брата бумагокропателя“! Сколь благородно демократически уравнивал он меня с собою! „Наш брат бумагокропатель“. Не нервничай, мы рядом, в одной весовой категории. „Со щедростью истинного таланта“ обычно говорят в этих случаях.
Сам не пойму, отчего я поддался недоброму чувству настолько сильно, что затаенное вышло наружу, и я спросил:
— Хотел бы я знать, как все-таки делают этих счастливчиков? Загадка.
Он, кажется, в самом деле не понял, что речь моя — о нем, отшутился:
— Думаю, тем же проверенным способом, что и несчастных.
Было еще не поздно уйти от ядовитой мучительной темы и оборвать этот разговор. Но я упорствовал и продолжил:
— Я говорю сейчас не про всех. Имею в виду, как ты формулируешь, „нашего брата бумагокропателя“. Не скажешь же ты, что все мы равны.
Р. равнодушно пожал плечами.
— Равенство есть перед законом, перед генетикой равенства нет.
Я тоже изобразил безразличие и согласился:
— Да, это так. Мы-то с тобой давно это знаем.
На самом деле меня душила густая раскаленная ярость. Хотелось крикнуть: на черта мне равенство перед законом, что мне с ним делать? Я не сутяга. Мне нужно равенство с тем, для кого закон не писан! С той самой „беззаконной кометой“, помянутой Александром Сергеевичем.
Но я промолчал. Ничего другого не оставалось в моем положении. Я должен был сохранять лицо, изображать, что мы стоим друг друга, что тут идет разговор на равных и оба мы одного поля ягоды. От этого пошлого лицедейства мне было тогда особенно гадко.
Да, он „уворачивается от жизни“. Когда заговариваешь с ним о том, что точит, лишает покоя, что укорачивает твой век, он отвечает одним и тем же: „Нет, не мое. Увольте, избавьте“. Он удивляется всякой попытке воздействовать на ход колеса, на наше броуново движение.