— Нет, не мое. Беда, христиане! На наших глазах рождается повесть о том, как Николай Васильевич опутал Доната Константиновича. Ты, милый мой, в полушаге от кафедры, с которой можно много сказать, и жаждешь на нее взгромоздиться. Предупреждаю: будь осторожен! Не то загремишь со всех ступенек.
Меня не обидели эти слова. Но сильно задела его ухмылка. Я сухо заметил:
— Ну, в этой позиции ты, право же, смотришься органичнее. Просто рожден, чтоб учить уму-разуму. И не таких переростков, как я, а новое, незнакомое племя.
Он искоса меня оглядел. Потом покачал головой, улыбнулся:
— Нет уж. Не делайте мне биографию. Что не мое, то не мое. Тебя я, кстати, не поучаю и уж тем более не корю. И говорил я не о тебе — о нашей национальной традиции. Морализируем, наставляем, уверенно вправляем мозги. Стоило однажды сказать: „Поэтом можешь ты не быть“ — и объявляется уйма любителей воспользоваться такой индульгенцией, поупражняться в гражданственных чувствах. Все вышли из гоголевского амвона, хотя и без гоголевского дара. Все подержались за пышный хвост оставленного нам в дар Пегаса. Никто не превозмог искушения, не удержался от чревовещания, все захотели „пасти народы“.
Один только Чехов ушел в отказ.
Сегодня было мгновение радости. При этом ничто его не предвещало. Р. пригласил нас на праздничный ужин по случаю выхода в свет его сборника.
Подаренный мне экземпляр он украсил шутливой и двусмысленной надписью: „Тебе, Певцову моей печали“.
Нас было четверо. Кроме автора — мы с Вероникой и томная дама, немолодая и сухопарая, редактор его „Весенних рассказов“. На автора книги она посматривала с нежностью вовсе не материнской. Р. называл ее попеременно то Софочкой, то Софьей Григорьевной.
— Ну вот, — произнес он умиротворенно, — клевал по зернышку и однажды испек из зернышек каравай.
— Жемчужные зернышки, — чуть нараспев проворковала Софья Григорьевна.
Мы чокнулись. Беседа текла неторопливо и непринужденно. Р. был и весел и благожелателен, мало-помалу меня отпустило первоначальное напряжение. Потом я и вовсе отмяк и согрелся.
Такой перемене настроения способствовало на редкость смешное и малозначительное обстоятельство — наша застольная диспозиция. Мы как бы образовали две пары. С одной стороны Р. с Софьей Григорьевной, с другой стороны — я с Вероникой. Достойная дама едва нам знакома, мы с нею увиделись в первый раз, и Р. уделял ей, что было естественно, большую часть своего внимания. Поэтому и мы с Вероникой смотрелись своеобразной четой. Должен сознаться, что я испытывал мальчишескую самолюбивую гордость. Так и становится очевидным, сколь относительно мы взрослеем.
И словно для того чтобы сделать меня окончательно счастливым, она неожиданно сообщила:
— А знаете, Донат Константинович, я нынче провела в вашу честь этакий гоголевский урок.
Я испытал в эту минуту почти неправдоподобную радость. Чтобы унять ее хоть немного, ввести в берега, церемонно вздохнул:
— Завидую вашим ученикам.
Она рассмеялась.
— Не торопитесь. У них возникло недоумение, связанное с вашим героем.
Р. сразу же выдвинул свою версию.
— Догадываюсь, какое именно. Как бричка, везущая афериста, вдруг превращается в птицу-тройку?
Она еще больше развеселилась.
— Нет, речь не о том. Хотя направление вы угадали. Допытывались — как объяснить, что русской провинции он уделил за всю свою жизнь всего лишь два месяца? И почему же „гнетет его в Рим“? Никак не сидится в своем отечестве, перед которым всегда „постораниваются другие народы и государства“.
Софья Григорьевна утомленно и снисходительно протянула:
— Похоже, что Николай Васильевич вызвал у них — ненароком — похвальное патриотическое недоумение.
Р. усмехнулся:
— Неудивительно. В молодости, а тем более в отрочестве, нам неизвестна простейшая вещь. Не знаем, что там хорошо, где нас нет. Все эти детские вопросы всегда в полушаге от детской болезни. Недаром мудрейший Владимир Ильич, внук старого Бланка, остерегал нас.
— Всего тяжелей на свете подросткам, — негромко произнесла Вероника.
— Меня гнетет в Рим, — полузадумчиво, полумечтательно повторил хозяин застолья. — Понять его можно. Напомнили бы вы своим отрокам, что обещал он своей отчизне. „Добуду любовь к ней вдали от нее“.
Я не участвовал в их беседе. Я молчаливо любил Веронику.
А нынче был драматический день. Этот эпитет я выбрал намеренно, чтобы уравновесить иронией вспыхнувшие неожиданно страсти. Кто бы подумал, что мир обрушит невозмутимая Вероника.
Все вроде бы началось с сущей малости. Ей показалось, что Р. не похож сам на себя, не в своей тарелке. Она сердито и нервно осведомилась:
— Что это с вами? Что-то стряслось?
Р. хмуро буркнул:
— По мне это видно?
— Еще бы. Невооруженным глазом. На вашем лице — мировая скорбь.
Он возразил, не тая раздражения:
— Если бы!.. Но она — локальна. На малой родине — дымно и мутно.
— У вас отзывчивая душа.
Он отозвался еще ворчливей:
— Там и до сей поры пребывают небезразличные мне друзья. Вы уж простите великодушно.
Она выразительно усмехнулась:
— Просто вы слишком долго внушали, что все политические спектакли не стоят внимания. Я вам поверила.