Читаем Трон Исиды полностью

У него есть все это — неужели они не смогут уговорить одного-единственного крохотного ребенка прийти в мир?

Он засмеялся неожиданно резко, и дети удивленно уставились на него.

— Послушайте, — сказал он обычным ровным голосом, словно сейчас был ясный, спокойный день и он учил их латыни. — Подумайте, в какие только ужасы мы не превращаем самые обыкновенные вещи на свете. В конце концов, что может быть естественнее рождения? Все рождается. И все умирает — но не сегодня ночью. Это очень упрямый ребенок — вот и все. Все мы пытались покорить его силой; но сила — как известно всякому, кто знает мою госпожу — крайнее и худшее средство для урезонивания упрямцев.

Он умолк. Никто из них не вымолвил ни слова — что само по себе было удивительно. Даже Тимолеон словно окаменел, хотя его молчание казалось не менее нарочитым, чем холодность Цезариона.

Луций кивнул, словно они что-то сказали.

— Вот и хорошо. Как вы думаете, скоро ли нам удастся соблазнить этого ребенка выйти наружу?

— Звучит отвратительно, — заявил Андрогей но, помолчав, вымолвил: — Мы должны сделать так, чтобы мир выглядел привлекательнее, чем темное лоно.

— Правильно, — согласился Луций. — А он действительно хорош?

Андрогей решительно кивнул и продолжил.

— Там, внутри, темно. Скучно. Разве можно предпочесть это место солнцу, восходящему над Фаросом: ослепительно-белому, над голубым-голубым морем. И корабли плывут на свет маяка отовсюду; одни под пурпурными парусами, другие — под белыми, а у многих они полосатые: золотые с алым. А иногда увидишь и зеленый парус над лазурной водой, летящей к белой башне.

— О-о, да ты любишь корабли! Хочешь стать моряком? — воскликнул Тимолеон — и он вовсе не смеялся над братом.

Андрогей, смутившись, резко пожал плечами.

— Просто мне нравится на них смотреть, — произнес он.

Тимолеон кивнул и подхватил:

— Не думаю, что в лоне матери спокойно — не спокойнее, чем в море… А на свете так много прекрасного. Авлос, кифара; их чистые звуки сплетаются в дивный напев. Туба, зовущая мужчин на войну и актеров на сцену. Барабаны, бьющие, как удары сердца. Голос певца — одного из евнухов царицы; они поют так, как, наверное, поют боги — высоко, чисто, и мы знаем, какую цену они платят за свое искусство…

Его перебил Цезарион:

— Подумай, малыш, каково плавать в водах жизни; да, там тепло — но скучно… каждый день одно и то же. Неужели можно предпочесть это прикосновению шелка к коже, или ощущению песка, струящегося сквозь пальцы, или даже уколам боли? Боль — это жизнь. Такова цена наслаждения. Ты помнишь, Антилл, как мы играли в снежки в Белой Деревне — в тот день, когда выпал первый снег? Он был холодным, но мягким, и таял, и тек по шее… — Царь царей зябко повел плечами, но тут же рассмеялся. — Ты визжал, как девчонка.

— Не я, а ты, — с достоинством возразил Антилл и усмехнулся. — Ты помнишь его вкус? Вкус мороза и неба. Он чувствовался даже в вине, хотя оно было сладким и терпким. Тем вечером мы ели жареного вепря — его подстрелил на охоте Антоний. Мы все объелись — наши желудки урчали, как собаки. Чтобы променять все это на темное лоно матери? Да меня тошнит от одной только мысли!

— А запах стоял, как в Элизиуме[70], — с упоением продолжил Цезарион. — От духов моей матери исходил благоуханный аромат цветов. Я помню, пахло розами, жасмином и гелиотропом — не слишком сильно, ровно столько, чтобы придать духам роскошь. Только представь себе, дитя, что ты не выйдешь на этот свет и никогда не почувствуешь столь божественных ароматов. Разве можно не хотеть этого?

Селена подмигнула.

— Ну-у, не все пахнет так чудесно.

— Даже смрад стоит, чтобы жить на свете, — запальчиво сказал Тимолеон. — Все живое живет. И меняется. И не льнет к одним и тем же воротам, считая их самым безопасным местом на свете, до тех пор, пока ворота эти не исчезнут, и мать не умрет из-за эгоизма своего ребенка.

— Мягче, — предостерег Луций. — Бережнее.

Тимолеон строптиво взглянул на него, но подчинился. Это случалось нечасто, по-видимому, юноша просто потерял самообладание.

— Успокойся, — сказал Луций. — Просто успокойся. Вспомни, что такое жизнь.

Он ждал, что хоть один из них заспорит с ним. Но дети, по-видимому, пришли к соглашению или просто не находили иного выхода. Он сам не был уверен, что их усилия помогут, — оставалось только надеяться.

Нельзя думать о смерти. Надо думать о жизни. А жизнью для него была Диона, с непоколебимым ее спокойствием, вернее, годами выработанным умением быть спокойной внешне, покровом накинутым на живое сердце, нежное и страстное. Он все еще видел внутреннюю часть круга и глаза существа, стоявшего там, — дети называли его Пожирателем Душ. Эти глаза приводили в отчаяние, приказывали, насмехались в безапелляционной уверенности в том, что всякая жизнь ведет всего лишь к смерти.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже