— Малика,— повторил Зия Михайлович, давая понять, что отчества не нужно.
У них был шестилетний сын Равилька, и ещё с ними жила бабушка Зии Михайловича, Равилькина прабабушка. Очень маленькая, сгорбленная, сморщенная, она, наверное, плохо видела. По комнате передвигалась медленно, цепляясь скрюченными пальцами за стол или спинку кровати. На ногах у неё были войлочные бурки и глубокие резиновые галоши с острыми, загнутыми вверх носами, которые, как я узнал после, назывались чуни.
Женщины плохо говорили по-русски, вернее, старуха совсем ничего не говорила и почти не понимала.
Гайсановы освободили для нас один угол комнаты. При входе громоздилась печь с чугунной плитой.
Мама невесело осмотрела наше новое жилье: стены серые, в трещинах, давно не белённые; по углам свисали нити паутин, потолок над печкой покрыт копотью.
— Хорошо бы побелить,—неуверенно сказала мама.
— Эта можна,—согласился Зия Михайлович.
Негашеную известь мы набрали на стройке—там строили двухэтажные шлакоблочные дома для эвакуированных. Меня туда Равилька сводил.
Малике было трудно белить, а мама не умела. Помочь вызвалась наша новая соседка, бабушка Тимофеевна.
Все вещи из комнаты вынесли в коридор: благо, и у нас, и у Гайсановых вещей немного.
Ребятни в нашем бараке уйма, от ползунков до моих ровесников и старше.
В тот день я подружился с Генкой из третьей комнаты. Генка учился в нашей школе, только классом выше: я—во втором, он—в третьем.
— К нам, значит, переехал?—спросил он.— Лады. Корешками будем.
— Кем будем?—переспросил я.
— Корешками. Ну, приятелями, значит.
— Хочешь, химический карандаш дам?—обрадовался я.— И “торгсинские” спички у меня есть, пять штук, красноголовики: обо что угодно зажигаются.
— Давай,—сказал Генка.—А колесо надо? Счас притащу.
Генка сбегал куда-то и приволок плоский железный кругляк с зубцами внутри. Мы потом много таких на заводских свалках находили. В придачу к колесу— крючок из толстой проволоки.
У Митяя тоже был обруч; и за то, что давал покатать, он требовал мзду: горбушку ли, пареную репу или кусок жмыха. Задарма, говорил Митяй, не дают и козе корма. Я спросил у Генки:
— А что ещё я тебе должен за колесо?
— Ничего.
— А хочешь книжку почитать? Интересная!
Я разыскал среди вещей изрядно потрёпанную и зачитанную книгу Бориса Житкова “Что я видел” — самую любимую, единственную, которую мы привезли из Киева.
Наша комната после побелки стала светлой и казалась еще шире—совсем огромной.
Чтобы не стеснять себя и хозяев, мама отгородила наш угол простынями, продёрнутыми на верёвках, так что у нас получилась вроде бы отдельная комнатка, вполне уютная.
Потом был ужин. Мама пригласила “к столу” Зию Михайловича с Маликой и Тимофеевну. Малика не села с нами. Они с Зиёй Михайловичем поговорили о чем-то на своем языке, и Зия Михайлович сел один. Тимофеевна, умытая, по-нарядному одетая, с цветастым полушалком на плечах, пришла, перекрестилась на угол, пошептала губами и притулилась на табурете.
Ели варёную картошку с постным маслом и луком.
— По случаю новоселья полагалось бы выпить вина, но сейчас ничего нет,—сказала мама.—Вы уж не обессудьте, как-нибудь в другой раз.
— Мы не обидимся, бог не осудит,—сказала Тимофеевна.—Да и не до выпивки сейчас. Вон ведь супостат проклятый как далеко зашел, аж до Волги-матушки, до самого Сталинграда. Как думаешь, Зия, дальше пустят али нет? Чего формбюро-то сообчает?—Тимофеевна кивнула на чёрный диск репродуктора.—Чего на заводе говорят?
— На заводе говорят: фрица дальше пускать нельзя. Фрица не пускать—много танков делать нада. Новая машина делать будем, тридцатьчетвёрка. Много делать будем! Парторг на митинг выступал...
Мама закивала головой:
— Люди готовы сутками стоять у станков, только чтобы немец дальше не пошёл.
— Вот то-то и оно! Сколь народу полегло. Сколь без крову осталось... От моих уж давненько весточки нету...—Тимофеевна тяжело вздохнула и перекрестилась. — Господи, спаси и сохрани детей наших.
Дядя Зия кивал головой. Мама сидела взволнованная: слова Тимофеевны разбередили её.
— У тебя-то как?—спросила маму бабушка Тимофеевна.—Твой-то воюет?
И тут мама не выдержала и разрыдалась.
— Что ты! Что ты!—запричитала Тимофеевна.
— Прости меня, глупую, что рану сердечную растревожила. Не хотела я, только спросила... Успокойся, милая!
— Нет-нет, ничего,—сквозь слёзы бормотала мама.—Извините меня. Я ничего не знаю о муже... Мы уехали одни. Он был в Москве, и никаких вестей.
— Будут вести, непременно будут,—быстро заговорила бабушка Тимофеевна.— Ты пожди. Придёт час. А слёз не стесняйся. Поплачь, коль охота. Слёзы из глаз—душе легче, слёзы в душе— сердце болит. Поплачь, милая, поплачь.
Потом мы пили чай, заваренный сушёными листьями земляники. Это я насушил. Мария Филипповна говорила, что земляничный лист тоже в чай хорошо. И цвет получается, как у настоящего чая.
Зия Михайлович выпил две кружки с маленьким комочком сероватого сахара и ушёл на свою половину, а бабушка Тимофеевна еще долго сидела у нас.